А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— с горчинкой, с дымком, но, конечно, рюмочку — другую, не больше, не больше), вино в этом графинчике казалось рубиновым. И так оно шло к стенам с ветхими обоями в золотую полоску. Впрочем, если снять со стены картину или коричневую фотографию в рамке черного дуба или отодвинуть венецианское зеркало с зеленоватым стеклом, то на выгоревших обоях окажется прямоугольник притаившегося яркого цвета, голубого с золотом, который в начале века у купцов-модерн считался дворянским.
Все было ветхое в московской квартире крестной и на даче, стоявшей среди полян. Там, на даче, играли в волейбол, собирали землянику, и дорога — стремительное лесное шоссе — взлетала на пригородках и утыкалась в небо с неподвижными облачками, которые казались нарисованными.
И чем более ветхим все было на этой даче, тем больше ценилось, так как облагораживало. Что, собственно, облагораживало — никто в точности не знал, но облагораживало, и все участники этой игры чувствовали себя счастливыми.
Однажды Гошку спросили:
— Вот как ты думаешь, по-твоему, что такое счастье? Разговор происходил в школе, и все или мямлили, или горячились. Многие тайно думали, что — любовь, но особенно не нажимали на это. Потому что вопрос о любви стоял еще на том уровне, когда решают — можешь ли ты прыгнуть с третьего этажа, если человек, которого ты любишь, попросит об этом, и презирали тех, которые могли сказать: нет, не могу. Да никто и не говорил «нет», а все говорили «да», в тайной надежде, что как-нибудь выпутаются, если дойдет до проверки, — может быть, справку от врача принесут. В общем, прилично было ответить — да, и тебя уже считают за человека, и все сидят с горящими глазами и любуются друг другом.
— А ты? — спросили Гошку.
— А что — я?
Все насторожились.
— Что — ты? Ты мог бы прыгнуть из окна, если человек, которого ты любишь…
— А он? — перебил Гошка. — Любит? Этот человек?
— И он любит.
— Как же он меня попросит прыгнуть в окно, если любит?
Все как-то опешили.
— …Не в этом дело… — нерешительно сказала вожатая.
Конечно, не в этом дело. Дело было в энтузиазме того сорта, когда не вдумываются в смысл обещаний. А Гошка этого не понял и испортил всем настроение.
Он так за всю жизнь и не понял, что обещания можно и не исполнять. Он выкручивался как бес, чтобы не связывать себя обещанием, но когда удавалось выбить из него обещание, то он выполнял его, упорный, как осел, и нередко уже в одиночку.
И вот когда Гошку спросили, может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная захочет проверить его преданность, то Гошка своим встречным вопросом разрушил для всех нечто важное, какую-то сложную систему общего поведения, и сразу упал в глазах всех участников этого устного экзамена на лживость.
— Значит, не можешь? — спросила Надя.
Щеки у нее горели, брови взлетели вверх трагическими уголками, а подбородок был белый-белый, как сливочное мороженое, и его хотелось лизнуть, но Гошка не лизнул и только уклончиво отвел взгляд, потому что прыгать из окна ему не хотелось.
— Не можешь? — спросила Надя и уже приготовилась.
Отчетливое словечко «трус» слышалось всеми, хотя еще и не было произнесено.
— Не хочу, — сказал Гошка и опять все усложнил.
И все вдруг сообразили, что если Надя произнесет слово «трус», то ведь Гошка может потребовать соревнования и проверки и тогда состоится один из его нелепых аттракционов, вспоминать о которых избегали. Вроде случая с балконом.
Это было летом после экзаменов, погода стояла пыльная и сухая, и тени были короткие, и озверевшая от жары земля дворов-новостроек мертво вспыхивала стекляшками. Все слонялись по переулкам, ожидая отъезда — кто в деревню, кто на дачу, а кто в лагерь.
Гошка тогда на короткое время сдружился с братом и сестрой Козаковыми, потому что к ним приходила Надя.
Все было немного нереальным от жары, от синего марева над асфальтом, от блеска стекляшек, от белой извести, которой были заляпаны пронзительно пахнущие подъезды недостроенных домов Майорова переулка, когда Гошка пришел к Козаковым. Там была Надя, и все сидели и с наигранным увлечением решали скучные ребусы и арифметические загадки, которые для ихнего развития давал им отец Козаковых, преподаватель какого-то вуза. Они сидели в зашторенной душной комнате с навеки неподвижными креслами, и дверь на балкон была открыта, и с шестого этажа были видны крыши и пыльное небо.
— А вот интересная задачка, — оживленно сказал отец Козаков, когда Гошка вошел в комнату.
Но Гошка сделал вид, что не расслышал, и осторожно прошел на балкон с железными перилами.
Он оглядел пыльное, пахнувшее заводской гарью небо, в котором даже голубей никто не гонял в эти блеклые послеполуденные часы, и, прислонившись спиной к ржавым перилам, стал смотреть в комнату на эту дружную группу автоматов. Потом Гошка вздохнул и сел на перила, спиной к жаркой улице.
Никто в комнате не повернул головы, но все карандаши приподнялись и застыли над линованной почтовой бумагой из бювара отца Козакова.
Гошка устроился поудобней и свесил зад с шестого этажа. Отец Козаков осторожно поднялся и вышел из комнаты, широко открыв глаза и застегивая пуговицу на бежевом пиджаке. А потом в соседней комнате Козаковых осторожно приоткрылась бежевая штора и закачались помпончики. Тогда Гошка съехал с перил наружу до самых подколенок и некоторое время сидел так. А потом запрокинулся спиной назад, отпустил руки и повис на балконе шестого этажа вниз головой.
Далеко внизу, а как Гошке казалось теперь — наверху, остановилась короткая тень, прохожий поднял голову и увидел мальчика, висящего вниз головой под крышей высокого дома.
Прохожий что-то коротко крикнул, кого-то позвал, и на тротуаре образовалась кучка людей, которые смотрели вверх и очень громко кричали: «Тише, не спугните его, он лунатик». Потом у Гошки закружилась голова от задранных к нему лиц и блеска стекляшек, он понял, что пора кончать, послал им приветственный жест, вывернутый наизнанку, и попытался дотянуться до перил, но ему это не удалось — плечи и голова стали тяжелыми, как тумба у тротуара, и спина не сгибалась.
Потом Гошка рывком дотянулся до перил. Он чуть не отпустил перила — такие они были раскаленные, жаркие, и, напрягая все силы, втащил себя на балкон.
В душной комнате все громко дышали. Никто не говорил ни слова. И Гошка пошел домой и все думал, думал — зачем ему это понадобилось и что он хотел доказать, повиснув вверх ногами, и почему надо было увидеть над головой землю, и зачем он проделывал идиотские аттракционы, которые хотя и показывали всем, что он не трус, и отбивали охоту соревноваться, однако вовсе не имели никакого отношения к храбрости.
Когда Гошке задали вопрос — может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная пожелает провести экзамен на послушание, то Гошке совесть не позволила соврать. На его взгляд, так до сих пор и не изменившийся, любовь и экзамены несовместимы, как гений и злодейство, — так по крайней мере утверждал Пушкин, который хотя и не дожил до Гитлера и потому о злодействе знал не все, но уж, конечно, насчет гения был высшим судьей.
Да, не очень правильно все получалось с Надей. Все в классе знали про Гошкину любовь, потому что он на уроках не отрываясь смотрел на Надю, и за те два года, что они проучились вместе, ни она, ни он не сказали друг другу ни слова.
Пару лет назад вошли в моду широкие запрещенные брюки «чарли», пришедшие к нам с гнилого Запада, первые развратные танцы танго и фокстрот. А потом все девочки в классе начали танцевать, а из ребят умел только Вовка Зубавин, смешной маленький тюлень. Его девочки обучили, потому что с ним можно было танцевать даже в классе, ничем не рискуя. Но тут вдруг стали появляться какие-то мальчишки из центра, и это было самое страшное.
А потом в одноэтажном ателье на Электрозаводской, возле старого Покровского моста, был сшит костюм, и окна в ателье были заложены снизу черными просмоленными ставнями. Яуза тогда разливалась широко и каждую весну заливала Семеновскую и Электрозаводскую, и плавали лодки, застревали грузовики, кричали птицы и мальчишки. И когда Гошка увидел себя в сером костюме с подватиненными плечами, он с ужасом понял — предстоят танцы.
В три вечера Вовка обучил его, а на четвертый он с тяжко бухающим сердцем сидел на диване с прекрасными юношами, а девочки толпились у окна возле стола с патефоном, который накручивал Вовка. Раздались райские звуки, и Гошка встал, ослепительный, и приготовился принять мученический венец. И тут из группы у окна пошла Надя.
Девочка шла от окна, как сомнамбула, медленно поднимая руки. Она так и плыла, подняв руки, как будто одна из них уже лежала на Гошкином плече, а другая была в его руке, как требовалось по закону танца. Мысленно они уже протанцевали вместе все танцы и теперь шли друг к другу в розовом дрожащем тумане, который волнами накатывался от раскаленных девчачьих щек, и уже все затанцевали вокруг и глядели под ноги, последовательно отвоевывая свои железные па. А они все шли и шли друг к другу по бесконечному залу в семнадцать с половиной квадратных метров полезной площади. И тут произошло самое страшное. Надя коснулась его грудью. Ни она, ни он не учли того, что это должно случиться неизбежно. Им представлялось только, что они будут все время рядом во время танца и можно будет поговорить первый раз за два года, а теперь при любом движении до его пиджака дотрагивалась осторожная грудь и колени касались колен. А от лица, от пушистых кос, от ее плеч поднимался запах тополиных почек.
— …Надя… — севшим голосом прохрипел Гошка, — можно я с вами буду говорить на «ты»?
Она только вздохнула в три приема и кивнула головой. После этого они перестали разговаривать даже на «вы». А на даче крестной Надя становилась совершенно другая.
2
Это выяснилось, когда Гошка с Надей в последний раз пришли на эту проклятую дачу и отдали кошелки с продуктами старой приятельнице крестной. Приятельница прожила с крестной всю жизнь, вела хозяйство на даче, была ласковая и всегда понимающе и неназойливо оглядывала Гошку с Надей.
Ничего как будто не менялось — выходили из поезда и тащили продукты, и пролетали мимо черные машины, но чем ближе к опушке леса, где стояла дача, тем больше они стеснялись этих «авосек», которые тогда назывались кошелками или сумками, потому что слово «авоська» появилось в войну, а о войне в то время только пели. Потому что вся молодежь на этих дачах была из «хороших» семей, и надо было «тянуться», если хочешь жить на опушке. Гошка вовсе не хотел жить на этой опушке, но Надя хотела. И что хорошего в этих семьях, Гошка тоже никак не мог понять. Семей-то как раз и не было, таких семей, к которым Гошка привык на Благуше, где семья — это дом, и он всегда с тобой, вот уже сколько лет прошло, а он всегда с тобой, и ты его ищешь всю жизнь, оглядываясь назад, хотя и кажется, что смотришь вперед. А какие же хорошие семьи были в этом поселке, если все здесь заняты только одним — тянуться, тянуться, тянуться и стараться не показать, что тянешься, и все время позировать и разыгрывать что-то. Как в кино.
Когда они отдали продукты и поздоровались, Надя пошла показывать Гошке, где он будет ночевать. Спать ему предстояло на перестроенном под мансарду чердаке, туда вела врытая наискосок стремянка с пестро-золотыми от вечернего солнца перекладинами. И Гошка вдруг сообразил, что школа-то уже окончена.
Оставался, конечно, еще выпускной вечер, где они попрощаются со школой, выпустят последнюю стенгазету, нарисуют последние карикатуры и разлетятся, а может быть, расползутся, кто знает, каждый по своей тропе.
И потому так важно, так страшно думать о том, что же будет у них с Надей, если в школе, в Москве, дома, она совсем не такая, как на этой даче, и непонятно, где она настоящая — там, в Москве, в классе, где это «дачное» в ней только чувствовалось и делало ее непохожей на остальных девчонок, и это кружило голову, или она настоящая здесь, на опушке важного поселка. Где же она настоящая? Что она за человек? А он что за человек? Что они за люди?
Никогда в школе Надя не стала бы подниматься по стремянке впереди Гошки, хотя, конечно, и в школе нельзя было понять, почему у нее иногда так высоко видны коленки — то ли от веселого телячьего здоровья, то ли потому, что она считает — так правильно. Но все-таки в школе она бы не пошла на стремянку впереди Гошки. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что может случиться что-нибудь необыкновенное, там, на этой мансарде, — слишком хорошо он знал, что Надя ничего опрометчивого не допустит, и не только по чистоте душевной, а из-за того, что старательно лепила свой облик девушки, принадлежащей сегодняшнему дню всего лишь одним касанием ресниц, а так вообще-то залетевшей в сегодняшний плоский мир, словно бархатная бабочка махаон, откуда-то — не то из пушкинских времен, не то из романов Лидии Чарской, которые в те годы еще нет-нет да и мелькали в девчачьих портфелях, несмотря на комсомольские молнии и громы.
Во всех школьных сказочных постановках Надя играла принцесс и царевен, и все смутно подозревали, что другие роли ей давать нельзя, ведь когда она выходила на сцену, то не было смысла смотреть, как она играет, а надо было смотреть на нее. Во всей школе никому и в голову не могло прийти вклиниться между ними, а все внешкольные попытки кончались крахом, стоило только Гошке сделать шаг в сторону. Это действительно была взаимная любовь двух совершенно не подходящих друг к другу детей. Когда Гошка прочел «Сагу о Форсайтах», он понял: Флер, красивая дочка Сомса Форсайта, собственника, — вот на кого была похожа Надя, но Гошка побоялся в этом признаться даже себе, ведь неизвестно почему считалось, что Надя похожа на Татьяну Ларину.
Вероятно, Гошка тоже был хорош гусь, но про себя, конечно, труднее вспомнить несимпатичное и тщеславное, а доказать, что ты не гусь, и вовсе трудно, ведь Гошка славился срывами и непонятными выходками, которые не позволяли однозначно определить его облик. Конечно, все бы упростилось, догадайся кто-нибудь назвать его поэтом. В школе было много поэтов, и им полагались странности. Но никто Гошку поэтом не считал, и прежде всего потому, что Гошка и сам себя поэтом не считал.
И вот теперь, когда Гошка поднимался по стремянке вслед за Надей на чердак, где ему надлежало ночевать и где не могло случиться ничего недозволенного, и перед ним маячили Надины ноги с розовыми икрами, он старался на них не глядеть. Ему было стыдно. Он знал наверняка, что ему не было бы стыдно, если бы могло произойти что-то необыкновенное, а теперь трепетать было незачем, и потому было стыдно.
Они вошли под нагретую крышу мансарды, и Надя показала ему деревянную раскладушку, и вечернее солнце сквозь зелень било в открытую дверь чердака, и Гошка думал — неужели она не понимает, что это первая ночь, которую они проведут под одной крышей.
На лице Нади трепетали прозрачные тени, и этот трепет распространялся по всему чердаку, по скрипучим доскам пола, по стропилам, накрытым зудящим железом крыши, по листве за дверью мансарды. Гошка обнял ее и поцеловал, но поцелуя не получилось, они только стукнулись зубами, и Гошка почувствовал, что она тоже вся бьется, как листва. И это было лучшее из всего, что он может вспомнить.
Потому что тут же раздался стук в пол — это крестная стучала метлой в потолок. И Надя вырвалась из Гошкиных рук и исчезла. А еще через несколько секунд она спокойно и весело окликнула его снизу и сказала, что крестная велит им идти купаться перед ужином.
И Гошка спустился вниз, и они пошли купаться на плоскую реку, протекавшую внизу между двумя песчаными откосами — такая дачная речка с узенькими пляжами на обоих берегах, и никого не было, и Надя спокойно разделась и осталась в светлом купальнике, незаметном, как чулок без шва, и спокойно пошла в воду. Гошка нырнул, а когда вынырнул, то увидел Надю, которая, мягко шевеля руками и согнутой в колене полной ногой, держалась совсем рядом с ним, и в прозрачной воде была похожа на большую рыбу, и он мог видеть ее всю, и это было, видимо, хорошо и совсем прилично, ведь это же купанье, черт возьми, а не какое-нибудь там незаконное объятие на чердаке, их могли видеть с обоих берегов, и они могли дать отчет любому в своих действиях, а это для Нади было всегда самое главное. И тут Надя сказала, отфыркиваясь:
— Поплывем на тот берег.
— Поплывем.
— Я боюсь, — сказала Надя и посмотрела непонятными глазами.
— Тут глубоко?
— Нет.
Гошка ничего не понимал.
— Переведи меня, — сказала она. — Ты протяни руки, а я на них лягу.
Гошка ничего не понимал.
— Это легко, — сказала она. — В воде вес уменьшается. Это было вовсе не легко. Это было совершенно невозможно.
— Меня всегда так переводят на тот берег, — сказала она, — и Рудик, и дядька, и Генрих.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14