А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Одни говорят — есть она, другие — что ее нет. Одни говорят — «в здоровом теле здоровый дух», другие понимают, что это, извините, брехня. Потому что встречали кретина с железными мышцами и людей могучего духа слабых физически. А практическая медицина даже знает, что есть нервные болезни, а есть психические, душевные, и дает разные лекарства. В чем эта разница, никто не знает, но врачи дают разные лекарства. Мнения бесчисленны. Но все сходятся в одном — душа — это то, отсутствие чего в человеке сразу видно. Этот человек называется бездушным.
Конечно, и это метафора. «Психе» у него тоже есть, поскольку он живой. Но люди, у каждого из которых тоже есть эта самая «психе», какой-то уровень поведения называют бездушием. Люди могут ошибаться насчет повадок какого-то человека, но только ошибаться. Потому что в их душе, в «психе» каждого человека есть мерило того, что хорошо и что плохо. У одного — эталон, у другого — идеал.
Эталон проще. Это всегда более иди менее сложный список правил. Но в правилах по отношению к этой самой «психе» есть всегда нечто машинное. Потому что неизвестна «логия» этой самой «психе». Идеал же — вещь гораздо более сложная или гораздо более простая, как хотите. Но именно этим и занимается искусство, то есть сочинение. Человек может даже не знать, что у него есть идеал, и не думать об этом. Он это обнаруживает иногда случайно, если в том, что он прочел, или увидел, или услышал, его что-то неожиданно тронуло. Тронуло неожиданно для него самого — это и есть идеал. Тронуло неожиданно — и внезапно выбило, к примеру, слезу. Для этого, для выбивания слезы, тоже есть проверенные правила и рецепты. Но это всё дела нервные, или, как выражаются, эмоциональные. Однако тронуло «идеалом» — это нечто другое. Тронуло «идеалом» — это значит — восхитило чем-то, иногда до слез — «над вымыслом слезами обольюсь». Восхитило — это значит — похитило и вознесло куда-то ввысь, выше той нормы, в которой он живет. И человек радуется открывшейся неожиданно для него самого и в нем самом способности восхищаться. Это и есть «затронуть душу». Поскольку главной целью искусства и ее главной ролью в обществе является именно затронуть эту самую «психе», а достичь этого можно, лишь добившись нужного впечатления, а этого можно добиться только выразительностью того, что пишешь, — то главной задачей художника, именно как художника, становятся поиски выразительности, выразительных средств, которые бесконечно меняются и правил не имеют. Поэтому, говоря об искусстве как о деятельности, можно, пожалуй, сказать так: искусство, как практическая деятельность — это притрагивание к тому, к чему никаким другим способом не притронешься. А этого можно добиться только сочинением. Ничего другого человечество не придумало.
Средства выразительности принято в искусстве называть «формой». Причем принимается это в самом примитивном смысле: дескать, «форма» — это нечто вроде бутылки, куда налито «содержание». Похоже, что такие эксперты путают «содержание» и содержимое. А для некоторых, еще того чище: форма — это трюкачество. Но почему-то никому не приходит в голову, что форма — это то, что формирует.
Можно спросить: что же формирует форма?
Может быть, она формирует содержание? Да ни в коем разе!
Примат содержания. Содержание — прежде всего. Но форма его выявляет. Не украшает, заметьте, а выявляет. Ничем другим в искусстве содержание выявить нельзя. Об этом надо сказать четко. Но что же она все-таки формирует, эта система выразительных средств, складывающихся в сочинение?
Она формирует нашу психику.
Сознание вторично. А нервы и психика — это природные явления, то есть бытие. Поэтому сознание лишь осмысляет свое взаимодействие с бытием, чтобы стать руководством к действию. Но это случается не всегда. Поэтому возможны «ляпсусы» сознания. И это естественно. Сознание вторично и иногда то отстает от бытия, то забегает вперед с торопливыми прогнозами.
Но, в конечном счете, если в произведении есть эта таинственная форма, которая пронизывает все сочинение и формирует нашу душу, то она и берет верх: она формирует нашу душу, отвращает ее от зла и нацеливает на идеал. Потому что «гений и злодейство — две вещи несовместные». Это и есть вот уже полтораста лет главный духовный ориентир русской художественной литературы. А все остальное — звон.
Дорогой дядя, та давняя дискуссия была названа «Правда и правдоподобие». Если я верно понял, эти два понятия как бы противопоставляются, будто бы речь идет о науке, где действительно правдоподобие — это в лучшем случае ошибочная гипотеза, а в худшем — вранье. В искусстве же, главным средством которого является сочинение, эти два понятия противопоставлены быть не могут.
Сочинение освобождает психику от накипи и окалины повседневных решений и открывает просторы для творческих действий в любой области — от быта до технологии. Высока роль у сочинения, потому что высока его цель — притрагиваться к душе и ее глубинам. Другого способа нет.
Но если это разные дела — психика и нервишки, а человек все же един, то, значит, и психика и нервишки как-то между собой связаны.
И значит, есть в природе какое-то природное явление, которое все это как-то связывает.
7
Дорогой дядя!
Ну, пришел я на эту дачу, пришел. Все это пока мало интересно. А у меня, между прочим, кое-что еще не высказано толковое.
Что же их связывает — психику и нервишки? Язык.
Вопли есть и у животного, рефлексы тоже, творчество — тоже, все живое творит, такая у него особенность, у шустрого, — творить, накапливать энергию и усложняться в структуре, а вся неживая термодинамика — это лишь распад, и упрощение, и, так сказать, похолодание без посторонней помощи.
Но только человек произвел язык, который сложился из бесчисленных индивидуальных выражений, то есть бесчисленных произведений. А это и есть занятие искусством, то есть за ним — бездна.
Вот я, например, заметил, что в конечном счете самое смешное — это правда, высказанная не вовремя.
Я, например, не удивлюсь, ваше степенство, если за произведением искусства лежит смех. Первичное нежелание следовать рефлексу. Первичное открытие несоответствия, несходства своего опыта с чужим. Первичное нежелание быть дураком. А уж только потом производят, то есть «выражают», свое личное желание, которое ложится в общую копилку реального опыта.
Я что-то не знаю ни одной религии, которая бы приветствовала смех.
Всякая религия претендует на абсолют, на гипноз и наркоз, но рано или поздно народ начинает смеяться и говорит — не так страшен черт, как его малюют.
В войну говорили не «фашист», не «национал-социалист» и даже не «наци», а — «фриц», и за этим словцом была не злоба, а прозвище, конец престижа. Фашизм — это нечто страховидное, дьявольское, самодействующая машина. Но машину приводят в запуск люди, только очумелые, «фрицы» в общем. И если ему дать в лоб, то он падает, хотя и вопит непонятное. А там, глядишь, и опомнится, и станет немцем, человеком со своими свойствами — рабочим, бухгалтером, пахарем, электронщиком.
В общем, смех — это смех. Внезапное избавление от престижа. Народ липы не любит, а он и есть создатель языка, который потом изучают.
И язык все равно создается каждую секунду. Неужели никому это не заметно? Ваше степенство, очнитесь, придите в себя, ваше степенство. Да, кстати, о птичках.
Вы заметили, как я оттягиваю момент рассказа о приходе на дачу? Да. Ничего не скажешь. Вы правы. Ладно, чего уж там.
Видно, пришел момент прийти, наконец, на эту дачу и посмотреть на собственную гибель.
8
Дорогой дядя, говорят — краткость сестра таланта. А куда девать остальных родственников?
И потом, ведь неизвестно — какая сестра? Может, двоюродная? А может, сестра только по матери? А куда девать возлюбленных?
Я думаю, дорогой дядя, что как только талант определяют, то есть ставят ему предел, то он сразу ищет способ вывернуться. И шанс.
Таланту нужны не определения, а шанс. Ф-фух, отпустило. Теперь можно описывать. Ну, пришел я на дачу и застал там такую картину. Жена смотрела в пол, а Бобова в потолок. Я бы даже сказал так — жена смотрела в землю, а Бобова в небеса.
Последнюю фразу я написал, чтобы никто не выискивал подтекста.
Я не знаю, что такое подтекст, ясно одно, что подтекст — это то, что выискивают. Есть текст, контекст и подтекст. Может быть, есть еще какие-нибудь, но я их не знаю. Текст — это то, что написано, контекст — это в какой связи написанное находится со всем остальным. А подтекст — черт его знает, что это такое. Говорит, например, один другому: «Ты любишь манную кашу?» А другой отвечает: «Люблю». Текст ясен — оба любят манную кашу. Контекст же — в каком месте этот диалог расположен. Если, скажем, в описании столовки — значит, просто кашу любят. Если в описании ресторана — может означать, что в меню каши нет, а есть одни пулярки под белым вином.
Что такое пулярки, я знаю не точно, кажется, курицы, а с белым вином и того хуже. У нас, на Буцефаловке, так называли водку.
С текстом и контекстом ясно. А подтекст?
Спросят: ты любишь манную кашу? Я отвечу — люблю. А эксперт ищет подтекст: не намек ли? Что, у нас другой еды нет? Эксперт — он как дите капитана Гранта, он точно знает — кто ищет, тот всегда найдет. Я с этим сталкивался и поэтому всегда разъясняю все, что можно принять за подтекст. Ну его! Поэтому фраза насчет того, что жена смотрела в землю, а Бобова в небо, означает вот что. Разъясняю. Жена, человек земной жизни, думала: чем я их кормить буду? А Бобова — поэт, человек мечтаний и образов, смотрела в небо, потому что, кроме как от солнечных протуберанцев, мне помощи было неоткуда ждать. А у меня в глазах стояли скучные пыльные круги.
- Ну, все, — говорю. — На этот раз, кажется, остальному человечеству придется выпутываться без меня.
А был конец рабочего дня, и погода была тускло-летняя. Как будто погода решала, куда ей сорваться — в мокрые вихри или горячечную сушь.
- Я хочу позвонить все же, прямо сейчас, — говорю. — Чего тянуть?
Я стал переодеваться для выхода к телефону-автомату и никак не мог застегнуть рубаху. На штанах была «молния», с ними было проще.
- Пойдешь со мной? — спросил я жену.
- Нет, — сказала она.
- Все-таки я пойду, — сказала Бобова. — Ну его к черту. Видишь, какой он? Пошли. Я впереди, она сзади. Дорогу до калитки — не запомнил.
На улице я пропустил Бобову вперед и вижу: у нее на ноге бинт.
- Что это у вас?
- С сосудами. Затягиваю иногда… Послушайте, я вот думаю, что это не то, что вы думаете. Паника зря эта…
- Такая полоса.
- Нет, я о другом… Когда с рукописью у кого-нибудь что не так, обычно с телеграммами не торопятся, да еще срочно… Мне почему-то кажется, что это что-то другое…
И это были первые трезвые слова. Конечно, знать она не могла, но что-то во мне затормозило.
Мы доходим до середины пути к автомату и останавливаемся, потому что я роюсь по немногочисленным карманам летних моих одежд — оранжевая рубаха неизвестной моды и эпохи и любимые штаны, которые в допрестижную эпоху считались джинсами, хотя лежали стопкой на прилавке рядом с резиновыми сапогами, и их хорошо брали, несмотря на то, что они стоили двадцать рэ. Теперь бы этот номер не прошел. Теперь штаны возьмут, если цена их не меньше двухсот и этикетка на заднице хоть мебельного завода, но латинскими литерами.
И нас обходят люди с собаками и без собак, которые тоже стремятся куда-нибудь позвонить.
И я стою на тропинке, и ищу бумажку с несколькими нужными телефонами, и пререкаюсь с Бобовой.
Остальные же почти все от меня разбежались под разными соусами. Соусы разные, а причина одна — никак они меня не определят. Зачем нужно меня определять, я не знаю. Я же их не определяю!
И вот стою на тропинке и жду, что со мной еще сделают. Мы дошли до автомата, еще не превращенного в таксофон, и потому очередь, которая там скопилась, могла провинциально разговаривать хоть до ночи. Но, видно, рожа у меня была такая, что мне согласились уступить даже старушки, особенно опасные в этом случае. Однако все обошлось довольно быстро, и молодой человек в будке всего за двадцать пять минут выяснил, что диско-вечер организован как надо, и передай ей привет, и ей тоже, и ей тоже, и ей тоже, ну, вхожу в будку.
Пристраиваю бумажку повыше, опускаю монету — занято, набираю другой номер, в котором тоже гудки «занято». И тут я набираю третий, последний, номер, и незнакомый женский голос говорит:
- Алё!
Я ныряю в прорубь и говорю все как есть. Называю фамилию, и что срочная телеграмма позвонить, и вот звоню, а всюду занято.
- Да, да, — говорит женский голос. — Я сейчас ее позову из соседнего кабинета. Знаю. Знаю.
И голос у нее радостный. Нет, вы представляете? Я жду несколько секунд, и тогда второй женский голос, который мне знаком, говорит:
- Акакий Елпидифорович, от издательства едет в Тольятти писательская делегация, но в ней только поэты, нужен один прозаик, и я подумала, что хорошо бы поехали вы. Ответ нужно дать срочно, потому что ехать послезавтра. Как ваше здоровье?
- Сердцем маюсь…
- Я прошу вас не отказываться. Вас там встретят. Гостиница обеспечена. Что мне передать главному редактору?
На размышление была секунда, но никаких размышлений не было.
- Значит, я могу передать главному, что вы согласны?
- Да.
И опять радостный голос по внутреннему телефону:
- Он согласен. А потом мне:
- Главный редактор очень обрадовался, когда узнал, что вы согласны.
Я начинаю не понимать, на каком я свете. Воскрешают меня почти незнакомые мне люди и даже радуются этому. Что происходит?
- А как все это организовать? — спрашиваю. — Я тысячу лет никуда не ездил.
- Подождите у телефона. Я позову Ольгу Андреевну, но она на другом этаже.
- Я из загорода. По автомату, — бормочу я. — Здесь очередь.
- Позвоните мне минут через пятнадцать. Но позвоните обязательно. Будем ждать. Выхожу из будки.
Бобова:
- Ну что!.. Я же вам говорила…
Говорила, говорила… Ах ты, Тянь-Шань! Она щурит узкие свои глаза и смеется надо мной. Она работала на стройках где-то в горной Киргизии и рассказывает о людях невероятно прекрасных, и это, по-моему, наложило на нее отпечаток. Она называет меня «москвич несчастный» и, как многие, очень многие, считает, что я не знаю жизни. А я ей говорю, что для меня все, что от Москвы дальше Наро-Фоминска, — уже Тянь-Шань. И она переживает. Нет, они ошибаются. Жизнь я знаю. Только меня когда-то оседлала мысль, что если иногда может быть хорошо, то почему это не может быть всегда, и я стараюсь разыскать причину и предложить что-нибудь такое, от чего бы все и навсегда уладилось. Сам знаю, что дурак. Но я люблю любить, и с этим ничего не поделаешь. Вот жена, которая сидит дома и не пошла со мной, потому что она верит, что я и сам найду выход, и не сюсюкает со мной, иначе я раскисну. И я думаю, что так со мной и надо. Лишь бы быть уверенным в человеке, лишь бы быть уверенным. Что, девка моя? Я сейчас вернусь и скажу, что все не так, как я думал, а ты скажешь: «Садимся ужинать».
- Але! Акакий Елпидифорович?.. Меня зовут Ольга Андреевна… Нам сказали, что вы согласились поехать… Но если вы передумаете, вот мой телефон… Не передумаете?.. А то вы меня поставите в трудное положение… будет путаница с билетами… Акакий Елпидифорович… вы точно едете?
О боже, какое нелепое имя я себе выбрал в этом романе!
Просто первый раз мелькнуло. То самое. Сказать? Нет, рано еще. Надо еще найти какие-то целомудренные слова. Нет. Это уж точно. Это еще понять надо, а не так — тяп-ляп, как сейчас принято, и все ссылаются на какую-то особенную обстановку, как будто когда-нибудь обстановка была не особенной.
Эта пресловутая обстановка возникла, кажется, первый раз в италианской земле в одна тысяча трехсотом году, когда один монах Дольчино и его подруга Мария подняли восстание, такое невероятное, что даже Данте (Данте!) и тот не понял, что коммуна это не дьявольское наваждение, а самая сердцевина мечты любого народа, его невероятный Образ, который он жаждет превратить в реальное Подобие. А обстановка? Обстановка уже тысячу лет от этого подобия увиливает. Но есть, мне кажется, я нашел нечто такое, перед чем эта проклятая обстановка не устоит. Наверно, я ошибаюсь, почти наверняка ошибаюсь. Тогда и хрен с ней, с этой догадкой, и ее забудут. Ну а вдруг нет? Вдруг в этой догадке есть, как теперь говорят, рациональное зерно? Ну а вдруг? Тогда я обязан ее высказать. Не пропадать же ей вместе с моими дурацкими мучениями насчет имени, недостаточно, я бы сказал, прекрасного.
- Как же вам откажешь, Ольга Андреевна, когда у вас такой ласковый голос… Да я не шучу, чего там… В три ноль-ноль в редакции?.. Как штык.
Домой я шел на подгибающихся ногах и ничего никому не мог объяснить, потому что язык у меня во рту лежал не плашмя, как полагается, а, по-моему, стоял ребром, будто я без передыха провел трехчасовое интервью: «Скажите, как вы добились таких результатов?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36