А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Юный Эйхендорф читает свое стихотворение о Гейдельберге – и так далее, образ за образом, как в старые добрые времена, когда все они были здесь частыми гостями. Гете мы, конечно, не можем выпустить на подмостки вместе со всеми: изображать владыку литературного олимпа – это, пожалуй, было бы слишком дерзко и самонадеянно. Но может, кто-нибудь рискнет взяться хотя бы за Гельдерлина с его «вещим замком». И смысл так называемых «величаний» состоял бы просто-напросто в том, что каждый из выступающих поклонился бы хозяйке дома как виновнице торжества.
Энцио выслушал меня с улыбкой.
– И тебе бы это доставило удовольствие? – спросил он затем.
Я поспешила дать утвердительный ответ, и этого ему было достаточно, чтобы объявить вопрос решенным. Он сразу же, в ту же минуту принялся за дело: мы начали распределять роли среди молодых людей из числа постоянных гостей моего опекуна.
– А какую роль возьмешь ты? – осведомился он.
Я ответила, что буду костюмершей и займусь костюмами. Я знала, что в старинных шкафах и сундуках, пылившихся в бесчисленных, неиспользуемых каморках и чуланах нашего дома, можно было найти множество древних выцветших нарядов, которым предстояло храниться там до скончания века. Он возразил:
– Нет, ты будешь Марианной фон Виллемер и прочтешь ее стихотворение:
Привет вам, древние чертоги,
Просторным, солнцем осиянным,
Увенчанным величия короной…
Я ответила, что это превосходная идея – таким образом мы все же вызвали бы тень великого Гете на нашу скромную сцену, не рискуя скомпрометировать его.
И вот репетиции начались. Я предлагала Энцио проводить их в большой, хотя и немного узковатой столовой в пансионе его матери, но он заявил, что лучше собираться в «берлоге» Староссова: места там хватит, да и вообще – романтика так романтика! В доме его матери все благие порывы были бы задушены неизбежными бутербродами. Меня такое решение несколько смутило, поскольку я была убеждена, что Староссов меня терпеть не может, я чувствовала себя рядом с ним неуютно. Это чувство еще больше усилилось, когда я встретила его на репетиции, впервые со дня нашей помолвки, – он в последнее время жил очень уединенно. Я не преминула воспользоваться случаем, чтобы поблагодарить его за конспекты, которые он писал для меня и тем самым делал возможными наши с Энцио прогулки, но он принял мои изъявления благодарности очень холодно. У меня не осталось сомнений в том, что он делал все это только ради своего друга. Несмотря на свой предыдущий опыт общения со Староссовом, я все же была удивлена его поведением, так как узнала, что он не просто бывший офицер, но еще и происходит из известного северогерманского офицерского рода, то есть воспитан в кругах, в которых определенным условностям придается особое значение.
«Берлога» же его действительно оказалась необыкновенно занятным жилищем и как нельзя лучше подходила для наших целей. Он жил в так называемом садовом павильоне пансиона, чуть ниже Тропы философов, к которой от него со стороны заднего фасада карабкался в гору маленький, заросший кустарником садик. Павильон состоял, строго говоря, из одной огромной, напоминающей зал комнаты с роскошным роялем, который обычно был закрыт коричневой бархатной накидкой и на котором, как мне было известно, Староссов часто играл ночи напролет. Я предприняла еще одну робкую попытку сближения с ним, спросив его, не поиграет ли он как-нибудь, в виде исключения, днем, в нашем присутствии, – но он ответил уклончиво, заявив, что днем у него нет времени. Так оно и было на самом деле: чаще всего, придя на репетицию, мы не заставали его дома (сам он отказался взять какую-либо роль). Он лишь изредка появлялся, чтобы вручить Энцио какую-нибудь статью для газеты, которую тот всегда тут же быстро пробегал глазами. Однажды я случайно услышала, как он сказал, возвращая ему прочитанную рукопись:
– Как беспощадно ты умеешь выразить мысль, Староссов! Ты, в сущности, пишешь гораздо сильнее, чем я.
Это прозвучало как высшая похвала, но Староссов, похоже, не был удовлетворен этим. Мне всегда казалось, будто все его статьи – это некий призыв, обращенный к Энцио, которого тот – слишком занятый мной – не замечал. А иногда у меня даже возникало ощущение, будто эти статьи, о содержании которых я не имела ни малейшего представления, были направлены против меня! Мне опять вспомнились слова Зайдэ о том, что Староссов – отпавший от Церкви католик. Я была уверена, что именно поэтому я и не устраивала его как невеста Энцио, – он даже не поздравил меня с помолвкой, хотя Энцио, скорее всего, посвятил его в нашу тайну. И эта моя уверенность усиливалась с каждой репетицией.
Вначале мы распределили между собой костюмы, извлеченные мной из старинных шкафов. Среди них оказалось несколько совершенно прелестных экземпляров: настоящие ампирные платья с высокой линией талии, разноцветные фраки времен Вертера, веера, расписанные цветочными гирляндами и маленькими храмами дружбы, элегантные капоры и бидермейеровские шали – одним словом, каждый нашел все, что было нужно для его роли, и нам так понравился этот маскарад, что мы сразу же начали репетировать в костюмах; к тому же мы обнаружили, что, облачившись в свое платье, каждый мгновенно перевоплощался, как бы заодно «надев» на себя и свою роль. Что до моей роли, то я очень быстро свыклась с ней, как будто изображала самое себя. Каждый раз, читая заключительные строки стихотворения Марианны фон Виллемер: «И здесь я счастлива была, любима и любила», – я смотрела на Энцио. А он уже ждал этого взгляда и отвечал мне сияющей улыбкой. Повторение этой игры на каждой репетиции, ее тайное, сладкое, волшебное очарование было для нас обоих истинным блаженством. Оно было настолько острым, что однажды я непроизвольно переделала прошедшее время в этих строках на настоящее – я сказала:
– И здесь я счастлива, любима и люблю…
Никто не заметил этого, кроме него. Это мгновение тоже стало одним из незабываемых взлетов нашей любви.
Спустя несколько дней Энцио сообщил мне, что должен ненадолго уехать и что это связано с его намерением получить упомянутую должность редактора, которая могла бы стать материальной основой нашей семейной жизни. А репетициями во время его отсутствия займется Староссов.
В последующие дни мне пришлось много общаться со Староссовом, потому что к репетициям он относился с такой же серьезностью, как и к моим конспектам. Похоже, он с одинаковым рвением исполнял все желания Энцио. Когда наша маленькая труппа входила в павильон, он уже ждал нас и прилагал все усилия к тому, чтобы быть «распорядителем бала» в духе Энцио. Его добросовестность доходила до того, что он даже во время репетиций всегда вставал на то самое место, где обычно стоял Энцио. Когда я читала стихи Марианны фон Виллемер, его красивое, благородное лицо каждый раз неизменно обращалось ко мне, как это было с Энцио, словно он тоже, как и его друг, ждал последних строк, – и в то же время он как будто защищался от этих строк! В эти минуты он был почти похож на Энцио, когда тот стоял на лестнице, – у него тоже был такой вид, как будто никто и ничто в этом мире не может смутить или устрашить его, – с той лишь разницей, что у Энцио и в самом деле было такое выражение, в то время как лицо Староссова скорее напоминало маску, как будто кто-то отнял у него его истинное лицо. Мною каждый раз овладевало какое-то странное чувство сострадания. Он не сильнее Энцио, думала я, он слабее его и потому должен выражать все гораздо «беспощадней». Это сострадание заставляло меня быть с ним приветливей, хотя он по-прежнему избегал разговоров со мной. А разговоры эти, однако, в то время были иногда необходимы – однажды нам даже пришлось, уже после того как все ушли, с глазу на глаз обсуждать с ним какие-то вопросы, связанные с постановкой. Мы сделали это в кратчайшей форме, какая только была возможна, причем я тоже со своей стороны стремилась закончить разговор как можно скорее, поскольку мне почудилась за его сухостью и неприступностью – теперь, когда мы остались наедине, – какая-то лихорадочная, почти болезненная спешка, которая передалась и мне. Вероятно, поэтому я, прощаясь, забыла у него свой блокнот, в который было записано все связанное с нашими ролями и костюмами. Я заметила это, спускаясь садом вниз по склону горы, уже на значительном расстоянии от дома, и тотчас же отправилась обратно, чтобы забрать блокнот. Я надеялась, что Староссов не заметит меня, так как он уже сидел за роялем: навстречу мне сквозь глубокие летние сумерки плыли звуки «Аппассионаты», которую страстно любила моя бабушка и которая так часто звучала в ее салоне. Лавина воспоминаний обрушилась на меня, когда я приблизилась к павильону. Я невольно остановилась перед входом и слушала затаив дыхание. Не знаю почему, но Староссов заметил меня. Он вдруг встал и вышел на маленькую площадку перед дверью, но, увидев меня, не проронил ни слова. В этом молчании, в котором он застыл передо мной, было что-то непочтительное, но в то же время чувствовалась какая-то многозначность, грозившая окончательно смутить меня, – я вынуждена была нарушить его.
– Я забыла у вас свой блокнот, – сказала я, – а услышав, как вы играете, решила немного послушать: я очень люблю «Аппассионату».
– Что ж, проходите, садитесь. Прошу вас… – пробормотал он.
Он произнес это как бы нехотя, но у меня мелькнуло совершенно невероятное предположение, что он позвал меня своей музыкой. Между тем мы с ним вошли в зал, где он придвинул ко мне кресло. Я опустилась в него с очень странным чувством: все в Староссове мне вдруг стало казаться исполненным какой-то непостижимой двусмысленности – как будто это были два человека, один из которых временами заслонял другого.
Он вновь сел к роялю и заиграл, не обращая на меня внимания. Рояль обладал изумительно красивым звучанием, да и игра была мастерской, хотя и несколько необычной, чтобы не сказать странной. Я хорошо знала «Аппассионату» и ее традиционную интерпретацию. Версия Староссова была в высшей мере своеобразна. К тому же он перед самым финалом внезапно прервал игру и тут же начал вариации Диабелли , но тоже не доиграл их до конца, подхватив обрывок какой-то знакомой мне композиции, названия и автора которой я, однако, никак не могла вспомнить. Из-за этих внезапных переходов, а еще из-за того, что во время его игры распахнулась дверь на террасу, у меня возникло тягостное ощущение, будто это сама ночь, то и дело врываясь в комнату, подхватывает музыку, уносит ее прочь и поглощает, чтобы вновь вернуть через миг. Я невольно вспомнила о загадочном свойстве бездонных горных озер, о которых рассказывают, что они через определенные промежутки времени несколько раз исторгают свои жертвы из темных глубин на поверхность, прежде чем навсегда поглотить их. Я еще раз услышала слова, сказанные Староссовом моему опекуну: «Рано или поздно все кончается. Все имеет свой конец. Там, где нет наследников, не могут исполниться никакие заветы». Может быть, он считал, что и время классической музыки подошло к концу? Может, эта игра – своего рода прощание с ней?
Он, все чаще обрывая себя посредине музыкальной фразы, исполнил еще несколько разных фрагментов и, казалось, совершенно забыл о моем присутствии. Лишь однажды, когда он наклонился вперед, чтобы достать какие-то ноты, его странно застывший взгляд упал на меня – взгляд, затененный глубокой, я бы даже сказала, потрясающей серьезностью; она придавала его чертам что-то неумолимое, но в то же время у него опять как будто кто-то отнял его собственное лицо!
– Почему вы как будто спешите распрощаться со всем, что играете? – вырвалось у меня. – Ведь это же, наверное, тяжело.
Он, казалось, на мгновение растерялся, но затем очень уверенно ответил:
– О нет, это совсем не тяжело. Да и прощанием это никак нельзя назвать: прощание уже давно позади. Эта музыка больше не имеет власти надо мной, от нее остался лишь звук, который приятен моему слуху, но она уже ни к чему меня не обязывает; мне просто нравятся эти звуки, они для меня абсолютно безопасны, как и все прошедшее. Истинный голос моего времени звучит по-другому – вот послушайте!
Он вновь ударил по клавишам, на этот раз играл без нот. Зазвучала дикая, грозно-воинственная фантазия. В ней слышались барабанная дробь и фанфары. Какие-то далекие сигналы время от времени выделялись из этой бушующей стихии борьбы и вновь тонули в ней, как отдельные возгласы в шуме сражения. Наконец мне удалось различить сигнал вечерней зари, но и он – как до этого классическая музыка – был лишен своей первоначальной сути. Этот сигнал не возвещал покоя после битвы, но, напротив, звучал насмешкой над ним: в него то и дело вторгались элементы бессмысленного разрушения. Потом вдруг почти без перехода, с непостижимой внезапностью буря разрешилась в торжественно-величественном хорале.
– Вы знаете, что это такое? – спросил он.
– Это хорал вечерней зари «Я молюсь власти любви» , – ответила я.
– Это был хорал вечерней зари, – поправил он меня. – Разумеется, он давным-давно устарел – уже хотя бы из-за текста. То, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви, иначе цели будет не достичь.
Я не знала, какую цель он имеет в виду, а он не стал ничего объяснять и продолжил играть хорал. И в том, что он не прерывал игру, была какая-то неизбежность, покорность какой-то силе, что-то упрямо-сердитое, что, однако, затем постепенно смягчилось, как будто хорал в конце концов все же обрел над ним власть. А может, это был просто звук, наполнивший его душу?
Староссов вдруг оборвал игру и сказал:
– Моя мать очень любила этот хорал. Каждый раз, когда мы в гарнизоне отца слушали зурю, она при первых аккордах молитвенно складывала руки. Я, тогда еще совсем маленький, стоял рядом с ней на балконе и делал все как она. И мне казалось, будто она и в самом деле молится любви, которая… которая – как там дальше говорится?
– …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – подсказала я.
– Совершенно верно, – равнодушно произнес он. – Текст, конечно, – совершеннейший вздор, но мой отец и его поколение, очевидно, еще не замечали этого, а мать даже любила эти слова. Видите ли, моя матушка была очень набожна, она действительно молилась любви. Когда я вспоминаю ее, все это представляется мне очень трогательным, и тем не менее вера – это всего лишь привычка, от нее можно отказаться, как от любой другой привычки. А если ты от нее отказался, ты уже больше не нуждаешься в ней, напротив, ты обретаешь свободу. Странно, не правда ли? Я бы даже сказал – неестественно. Казалось бы, человек должен сожалеть об утраченной вере, но он не сожалеет. Поверьте мне, освобождение от Бога – это что-то потрясающее, это какое-то опьянение. Человек, до сих пор зависевший от Вышних сил, вдруг сам оказывается на высочайшей вершине. Ибо если ты больше не признаешь ничьей власти над собой, стало быть, ты сам – высшая власть и можешь делать все, что хочешь, и эта возможность делать все, что хочешь, как раз и есть освобождение от Бога, или, точнее, от Христа. Потому что Бог, в сущности, всего лишь неисследованное понятие. Что мы о Нем знаем? У Христа же есть некий лик, Он предъявляет к нам некие требования, Он – опаснее всего! Ибо, как я уже говорил, то, чему теперь надлежит свершиться, произойдет без любви. Почему вы, собственно, не хотите этого понять? Почему пытаетесь предотвратить неизбежное?
Он смотрел на меня выжидающе, обратив ко мне убийственно серьезное лицо, но ждал он не ответа на свой вопрос, а чего-то совсем другого!
– Когда же вы потеряли вашу матушку? – спросила я тихо. Я была уверена, что она уже покинула этот мир.
– Да, разумеется, ее уже нет в живых, – ответил он. – Это был бы нонсенс, если бы она еще жила: жить может лишь тот, кто движется в русле живых, а она бы не смогла существовать среди ныне здравствующих, – я уже говорил вам, что она молилась любви, которая… которая…
– …являет свою сущность в пресветлом образе Христа, – дополнила я опять.
Он опустил голову. В этом положении его голова напоминала главу падшего ангела. Однако в следующее мгновение он уже поднял ее.
– А знаете ли вы, что вы постоянно напоминаете мне мою мать? – сказал он. – Я имею в виду, конечно, не внешнее, а внутреннее сходство: вы ведь тоже все еще молитесь любви, и это-то и есть для меня самое тревожное в вас, я бы даже сказал зловещее, почти невыносимое. У меня такое чувство, будто в вашем присутствии все давно принятые мной решения опять оказываются под сомнением, как будто ко мне вернулся кто-то из умерших, например моя мать…
Он произнес все это с какой-то невиданной откровенностью, в которой было что-то жуткое и в то же время душераздирающее. Я подумала: «Ах, если бы я только знала, что бы сделала его мать в эту минуту, окажись она рядом!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32