А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Беззаветной и поистине сжигающей была вера Тютчева в Россию, так мощно и проникновенно воплотившаяся в его поэзии. Эта вера, вспыхнувшая еще в отроческой душе в 1812 году, расширялась и углублялась на протяжении всей жизни поэта. Ни в коей мере не закрывая глаз на темные и больные стороны современной ему действительности, он все более уверенно прозревал неиссякаемые нравственные первоосновы русского народного бытия и сознания.
Тютчев вовсе не склонен был идеализировать даже и самое «темную толпу непробужденного народа», о которой он писал в 1857 году в Овстуге:
…Но старые, гнилые раны,
Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и в сердце ноет…
И тем не менее именно в толще народа он чуял свет непобедимого стремления к высшему нравственному идеалу. В том же 1857 году он говорил (в письме к жене от 13 мая) про народные толпы перед Троице-Сергиевой лаврой, «стекающиеся туда пешком изо всех углов и со всех пределов этой необъятной страны. Да, если существует еще Россия, то она там, и только там».
В тютчевской несокрушимой вере в Россию — народную Россию — ни в коей мере не было националистического возвеличивания своей страны, ибо поэт искал в русском народе те нравственные ценности, которые имеют заведомо всечеловеческое, всемирное значение.
Еще в своей статье 1844 года «Россия и Германия» поэт усматривал истинное и высшее проявление русской народной воли в том, что победа 1812 года принесла национальное освобождение не только русскому, но и германскому народу. Тютчев писал: «Только одно слепое невежество, умышленно отводящее свои взоры от света, может ныне отвергать эту великую истину», — ибо разве не Россия «восстановила целую народность, целый мир, готовый пасть? Не она ли призвала его к жизни самобытной, не она ли вернула ему его самостоятельность и организовала его?.. Она всегда сумеет воспрепятствовать тому, чтобы виновники политических опытов успевали отторгнуть или совратить целые народности от центра их установившегося единства и затем перекроить их по воле своих бесчисленных фантазий как предметы неодушевленные.
Позволительно утверждать с историей в руках, — продолжал Тютчев, — что в политических летописях вселенной трудно было бы указать на другой пример союза столь глубоко нравственного, как тот, который связует в продолжение тридцати лет Германию с Россией, и, благодаря именно этому великому началу нравственности, он был в силах продолжаться, разрешил многие затруднения, преодолел немало препятствий».
В этом размышлении поэта с полной ясностью обнаруживается его понимание русского нравственного идеала. «Великое начало нравственности» Тютчев видит не в том, чтобы хоть в каком-либо отношении возвышаться над другими народами и тем более пытаться «перекраивать» их судьбы, но в том, чтобы воспринимать их как существа «одушевленные» и способствовать расцвету их «самобытной жизни».
Именно в такое нравственное величие русского народа и верил поэт. Он говорил, что «нигде, кроме России, не встретишь такого непосредственного христианства, такого самородного христианства, таких индивидуальностей, которые не становятся христианскими, а рождаются ими. Это подобно прекрасным голосам в Италии».
Вполне естественно, что поэту было чуждо и враждебно то «неверие» в Россию, та «нелюбовь» к ней, которые достаточно характерны для многих его современников. 26 сентября 1867 года Тютчев писал дочери Анне: «Можно было бы дать анализ современного явления, приобретающего все более патологический характер. Это русофобия некоторых русских людей… Раньше (имеется в виду время Николая I. — В. К. ) они говорили нам, и они действительно так считали, что в России им ненавистно бесправие, отсутствие свободы печати и т.д., и т.п., что именно бесспорным наличием в ней всего этого им и нравится Европа… А теперь что мы видим? По мере того как Россия, добиваясь большей свободы, все более самоутверждается, нелюбовь к ней этих господ только усиливается. Они никогда так сильно не ненавидели прежние установления, как ненавидят современные направления общественной мысли в России (имеются в виду направления мысли патриотического характера. — В. К. ). Что же касается Европы, то, как мы видим, никакие нарушения в области правосудия, нравственности и даже цивилизации нисколько не уменьшили их расположения к ней… Словом, в явлении, о котором я говорю, о принципах как таковых не может быть и речи, действуют только инстинкты…»
Тютчевские вера и любовь к России с годами все возрастали. Он постоянно — особенно в последние годы жизни — вглядывался в лик родной земли во всем объеме этого понятия. В июне 1868 года он совершает плавание на пароходе по Волхову через Новгород и пишет дочери Анне (27 июня; отрывок из этого письма уже приводился): «Весь этот край, омываемый Волховом, — это начало России… Среди этих беспредельных, бескрайних просторов… ощущаешь, что именно здесь — колыбель Исполина».
На следующий год 66-летний поэт едет в древний Курск, откуда пишет жене (26 июля): «Ты, конечно, не ожидала получить от меня письмо, помеченное Курском?.. Я ничуть не сожалею о своей долгой остановке в Курске… Вот еще одно из тех мест, которое — не будь оно в России — давно бы уже служило предметом паломничества… Расположение его великолепно и смутно напоминает окрестности Флоренции…»
Из Курска Тютчев отправился в Киев, а затем — в свой Овстуг; 12 августа 1869 года он писал отсюда Майкову, что Киев «оказался принадлежащим к той редкой категории впечатлений, которые оправдывают чаемое. Да, замечательная местность, закрепленная великим прошедшим и, очевидно, предназначенная для еще более великого будущего. — Тут бьет ключом один из самых богатых родников истории».
Но возвратимся к немыслимо мучительной для поэта поре. А. И. Георгиевский вспоминал, как 16 августа 1864 года, через неделю после похорон Е. А. Денисьевой, он приехал к Тютчеву: «Я много думал о том, как бы мне размыкать его горе; дело это было очень нелегкое, тем более что Федор Иванович, глубоко понимая все значение религии в жизни отдельных людей и целых народов и всего человечества и высоко ценя и превознося нашу Православную Церковь, сам был человек далеко не религиозный и еще менее церковный: никакие изречения из Священного писания или из писаний Отцов Церкви, столь отрадные для верующего человека и столь способные поддержать и возвысить его дух, в данном случае не оказались бы действенными».
Покинув в 20-х числах августа Петербург, Тютчев приехал, как мы помним, в Дармштадт, к Анне. Здесь он — очевидно, не без энергичного воздействия дочери, — все же решился обратиться за утешением к церкви — исповедаться и причаститься. «Господь даровал мне великую милость, — писала Анна сестре Екатерине. — Он (отец. — В. К. ) решился поехать в Висбаден104 говеть, чего не делал вот уже 26 лет…105 Ах, помолитесь хорошенько за папу, чтобы Господь вырвал эту душу из мрака отчаяния. Он так нежен, так кроток, так разбит, что Господь Бог должен послать ему эту милость, эту Веру, которая поднимает и утешает. Молитесь, молитесь за него». Однако на следующий же день Анна была вынуждена сообщить, что «папа не решился говеть, что он в состоянии, близком к помешательству, что он не знает, что делать».
5 сентября Тютчев приехал в Женеву, где его ждала Эрнестина Федоровна. По словам очевидицы, «они встретились с пылкой нежностью». Под воздействием этой встречи Тютчев на какое-то время не то чтобы успокоился, но словно бы примирился со своей страшной потерей. 15 сентября он в непривычном для него тоне пишет дочери Дарье, к которой он был наиболее близок душевно (о чем не раз сказал сам):
«Моя милая дочка, через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Попроси Бога ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой страшной тоски, спасти меня от отчаяния, но иначе, чем забвением, — нет, не забвением… Или чтобы в Своем милосердии Он сократил испытание, превышающее мои силы… О, да вступится она сама за меня, она, которая должна чувствовать смятение моего духа, мое томление, мое отчаяние, — она, которая должна от этого страдать, она, так много молившаяся в своей бедной земной жизни, которую я переполнил горестями и скорбями и которая никогда, однако, не переставала быть молитвой, слезной молитвой перед Богом.
О, да дарует мне Господь милость, дозволив сказать через несколько часов с тем же чувством, с каким — я слышал, — она ясно произнесла эти слова накануне своей смерти: «Верую, Господи, и исповедую…» Сегодня шесть недель, что ее нет…» Дарья вместе с Екатериной приехала 28 сентября в Женеву, чтобы поддержать отца своим участием. На следующий день Екатерина писала тетке: «Он говел, чувствует всю привязанность мамы к нему, глубоко заранее благодарен, но порой его душит невозможность делиться с ней воспоминаниями о столь недавнем прошлом…»
Однако это примирение с трагедией было недолгим. Тютчев даже не смог сохранить его видимость перед Эрнестиной Федоровной. Она рассказывала много позднее, что видела тогда мужа плачущим так, как ей никого и никогда не доводилось видеть плачущим. Но высота ее души была поразительной. «Его скорбь, — говорила она, — для меня священна, какова бы ни была ее причина».
6 октября поэт пишет Георгиевскому: «Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне все равно… Только и было мне несколько отраднее, когда, как, например, здесь с Петровыми, которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться».
Речь идет о семье тогдашнего русского священника в Женеве, которому Тютчев как раз и исповедовался; может быть, поэт только потому и сумел это совершить, что имел дело с человеком, хорошо знавшим и ценившим Елену Александровну.
Проходит еще два месяца с лишним, и поэт 8 декабря пишет Полонскому: «Друг мой, теперь все испробовано — ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется… Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее торопиться к вам, туда, где что-нибудь от нее осталось… меня тянет в Петербург, хотя и знаю и предчувствую, что и там… но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь… Здесь даже некуда и приютить своего горя. Мне бы почти хотелось, чтобы меня вытребовали в Петербург именем нашего комитета» (Комитета цензуры иностранной. — В. К. ).
Миновало уже около полугода со дня смерти Елены Александровны, а дочь поэта Анна сообщает сестре Екатерине (20 января 1865 года), что он «безудержно… предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть… обижен на всех нас, и на меня особенно, за отсутствие сочувствия… Но встать на его точку зрения я не могу».
Несколько позднее Анна писала об отце, что «его горе, все увеличиваясь, переходило в отчаянье, которое было недоступно утешениям религией… Я не могла больше верить, что Бог придет на помощь его душе, жизнь которой была растрачена в земной и незаконной страсти». И Анна пришла к выводу, что теперь, после смерти Елены Александровны, поэту «самому недолго осталось жить».
Это было не только ее мнение. И во многих позднейших сочинениях о поэте годы, последовавшие за его страшной потерей, рассматриваются как неотвратимое умирание, чуть ли не как затянувшаяся агония, хотя дело идет ни много ни мало о девяти годах. Внимательное и объективное изучение жизни Тютчева в последнюю пору убеждает, что такое представление ложно. Конечно это был эпилог его жизненной драмы, но эпилог по-своему не менее содержательный, не менее значительный, чем предшествующая судьба поэта.
Как это ни удивительно, даже в первый год после кончины Елены Александровны Тютчев, при всем своем безграничном отчаянии, продолжал мыслить, творить, действовать.
И можно утверждать, что Тютчева спасла от отчаяния его вера в Россию, вера, побуждавшая его к деятельности. В конце ноября — начале декабря 1864 года Тютчев написал в Ницце полные безнадежного отчаянья стихи:
…Жизнь как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может…
Нет ни полета, ни размаху —
Висят поломанные крылья.
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
Поэт посылает эти стихи Георгиевскому для опубликования в журнале «Русский вестник». А двумя днями ранее он пишет ему же: «Одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты». Однако в том же самом письме, продолженном Тютчевым на следующий день, 12 декабря, он утверждает, что «одна только деятельность могла бы спасти меня — деятельность живая, серьезная, не произвольная…» И тут же со всей ясностью говорит, какую деятельность он имеет в виду. Тютчев пишет, что можно действовать лишь при условии, если слышишь, как «осязательно бьется пульс исторической жизни России».
Он утверждает — быть может, отчасти перенося на других людей то, что со всей остротой испытывает сам: «Странное явление встречается теперь между русскими за границею, как бы в смысле реакции противу общего стремления, — это сильнейшая, в небывалых размерах развивающаяся тоска по России при первом столкновении с нерусским миром». И далее говорится о сегодняшней России, — как она воспринимается издали: «То, чему доселе приписывали одну материальную Силу, оказывается чем-то живым, органическим, мыслящею, нравственною Силою. Гора не только тронулась с места, но и пошла, и идет, как человек».
Тютчев дает здесь чрезвычайно верную оценку тогдашнего духовного движения в России; достаточно напомнить, что именно в тот момент, в середине 1860-х годов, начался высший расцвет творчества Толстого (в 1863-м он приступил к созданию «Войны и мира») и Достоевского (в 1865-м начато «Преступление и наказание»). Разумеется, Тютчев не имел в виду эти творения как таковые, он писал о состоянии русской духовной культуры в целом; но явление «Войны и мира» и «Преступления и наказания» осязаемо подтвердило верность его видения современной России.
Через два года с небольшим, 16 февраля 1867 года, Эрнестина Федоровна напишет своему брату Карлу, который советовал ей уговорить Тютчева получить назначение на дипломатический пост за границей: «Мой муж не может больше жить вне России, величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днём как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело…»
Лишь сознавая все это, мы сможем верно понять Тютчева, который в своих исполненных предельного отчаяния письмах конца 1864-го — начала 1865 года не перестает горячо обсуждать политическое положение России. Так, в письме Георгиевскому от 6 октября, утверждая, что «страшной пустоты… ничего не наполнит», что его «жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться». Тютчев тут же с обычной страстностью говорит о внешнеполитических статьях Георгиевского, о близящейся встрече Александра II с Наполеоном III, результаты которой чрезвычайно его заботят, и он, как обычно, стремится воздействовать на находившегося тогда поблизости, в Швейцарии, Горчакова и т.д., и т.п. Он пишет о своих надеждах на то, что в предстоящих переговорах «мы удержим за собою… всю нашу политическую самостоятельность». И уже написав это Тютчев как бы спохватывается: «Но довольно. Мочи нет притворяться, скрепя сердце, говоря с участием о том, что утратило для меня всякое значение. Боже мой, Боже мой, все это было хорошо при ней…» — так заключает Тютчев, лишний раз свидетельствуя о причастности Елены Денисьевой к его политическим страстям.
В одном из следующих писем к Георгиевскому (от 11-12 декабря) поэт, высказав свое восхищение Россией, которая предстает «чем-то живым, органическим мыслящею нравственною Силою», опять-таки перебивает самого себя: «…Довольно, довольно гальванизировать мою мертвую душу. Воскресить ее невозможно».
Но душа поэта постоянно вбирала в себя эту живую и мыслящую, нравственную силу родины. И уже 21 декабря Тютчев создает стихотворение о появившейся тогда энциклике (послании) римского папы Пия IX, осудившей как «заблуждение» свободу совести. В глазах поэта это было вопиющим антинравственным актом, и он сравнивал папу (его называли, по ветхозаветной традиции, первосвященником) с иерусалимским первосвященником, который обрек на позорную казнь взывавшего к свободе совести Христа:
Был день, когда Господней правды молот
Громил, дробил ветхозаветный храм,
И собственным мечом своим заколот
В нем издыхал первосвященник сам.
Еще страшней, еще неумолимей
И в наши дни — дни Божьего суда —
Свершится казнь в отступническом Риме
Над лженаместником Христа…
Через много лет Георгиевский, говоря о созданных поэтом в 1864 году стихах памяти Елены Денисьевой не без глубокого удивления вспоминал тютчевские «быстрые переходы от личных чувств скорби и даже отчаяния к общим интересам политическим и литературным и наоборот, и в поэтическом его творчестве почти одновременно с теми скорбными стихотворениями появлялись другие, проникнутые совсем иными настроениями… — стихи о папской энциклике».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65