А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Именно потому и можно с полным правом сказать, что через Германию проходило в это время главное русло развития мировой мысли и творчества.
Через полтора года после того как Тютчев приехал в Германию, секретарь Гёте Иоганн Эккерман записал (15 февраля 1824 года) очень многозначительное высказывание семидесятипятилетнего поэта и мыслителя:
«Я радуюсь, — сказал Гёте, смеясь, — что мне сейчас не восемнадцать лет. Когда мне было восемнадцать лет (то есть в 1767 году. — В. К. ), Германии тоже было восемнадцать и поэтому кое-что можно было сделать. Но сейчас требования невероятно высоки, и все дороги уже проторены.
Германия во всех областях достигла таких успехов, что даже поверхностно всего этого нельзя охватить, а притом мы еще должны быть и греками, и римлянами, и англичанами, и французами. Да сверх того еще имеют сумасшествие указывать на Восток — тут есть от чего растеряться молодому человеку».
Восемнадцатилетний Тютчев, выросший в кругу любомудров, достаточно ясно представлял себе основные устремления германской культуры, выразившиеся в этих словах Гёте. И вот он оказался в одном из ведущих ее центров — Мюнхене, столице наиболее крупного, после Пруссии и Австрии, королевства Германского союза — Баварии.
Как раз в это время Мюнхен переживал период высшего культурного расцвета; его называли «германскими Афинами». С 1806 по 1820 год и после шестилетнего перерыва с 1827 по 1841 год здесь жил один из величайших мыслителей Германии Фридрих Шеллинг (1773-1854). В те же годы в Мюнхене работали многие выдающиеся философы и учёные — Фридрих Якоби, Франц Баадер, Лоренц Окен, Иозеф Геррес, Фридрих Тирш, Иоганн Деллингер, Якоб Фальмерайер и др. Особенно важно иметь в виду, что, несмотря на отсутствие единой Германии, целостная национальная культура уже существовала, и ее деятели, жившие в Мюнхене, имели самую тесную и постоянную связь со всеми другими культурными центрами, начиная с Гётевского Веймара.
Во времена Тютчева в Мюнхене плодотворно действовали Баварская Академия наук, Университет, Академия художеств. И, пожалуй, особенно важным для становления Тютчева был тот факт, что культурная жизнь Мюнхена по-настоящему расцвела именно на его глазах; так, университет был открыт здесь в 1826 году, а 26 ноября 1827 года приглашенный снова в Мюнхен Шеллинг при большом стечении слушателей читал свою глубокую и блистательную вступительную лекцию, на которой, по всей вероятности, присутствовал и Тютчев. Первый президент Баварской Академии наук Фридрих Якоби (позднее его сменил на этом посту Шеллинг) писал еще в 1805 году о Мюнхене: «Где вы найдете во главе дел столько умных и порядочных, ревностно стремящихся лишь к добру людей, как здесь?.. При современном положении Европы дело Баварии есть дело всего человечества. Я усматриваю это с полною ясностью». И при Тютчеве в Мюнхене творилось в сфере мысли поистине «дело всего человечества», — то дело, о котором говорил в вышеприведенных словах Гёте.
Но именно о такой роли русской культуры мечтали любомудры. Веневитинов в статье «О состоянии просвещения в России» (1826) писал, что высшая конечная цель национальной культуры — войти «в состав всемирных приобретений», что грядущий «подвиг» творцов русской культуры ожидает «тех, которые возгорят благородным желанием в пользу России и, следственно, человечества»; предвидение Веневитинова, кстати сказать, с совершенной очевидностью осуществилось всего через несколько десятилетий в грандиозном мировом значении творчества Достоевского и Толстого.
Итак, Тютчев в 1820-х годах присутствует на зримом всемирном торжестве германской культуры, которая за предшествующие полвека прошла путь от юности (Гёте небезосновательно отождествил свой собственный юношеский возраст с возрастом национальной культуры) до золотой зрелости.12 Органическое единство германской мысли и поэзии было, без сомнения, столь же ясно для Тютчева, как и для Веневитинова, сказавшего в уже упомянутой статье 1828 года: «Новейшая философия в Германии есть зрелый плод того же энтузиазма, который одушевлял истинных ее поэтов, того же стремления к высокой цели, которое направляло полет Шиллера и Гёте».
Тютчев, разумеется, всесторонне освоил германскую поэзию. В первые же годы пребывания в Мюнхене он переводит на русский язык «Песнь радости» Шиллера (которого он переводил еще и в России), в первой публикации перевода была указана дата: «Минхен.13 1823. Февраль» — и целый ряд творений Гёте, а также стихи Гердера и Уланда. Но есть все основания полагать, что германская мысль влекла к себе Тютчева не менее, а может быть, и более, чем поэзия. Несмотря на крайнюю скудость сведений о заграничной жизни поэта, мы все же многое знаем о его встречах с Шеллингом, но нам ничего не известно об отношениях Тютчева и Гёте. Большинство причастных к литературе русских, приезжая в Германию, стремилось увидеть Гёте (как Карамзин) или даже подолгу беседовать с ним (как Жуковский). Встречались с ним в конце 1820-х — начале 1830-х годов и любомудры Рожалин, Шевырев, Кошелев,
Тютчев же, по-видимому, не искал встречи с Гёте, хотя и приехал в Германию за десять лет до его кончины и жил в каких-нибудь трехстах километрах от Гётевой резиденции — Веймара (известно, что после 1832 года — года смерти Гёте — Тютчев не раз бывал в его городе и беседовал с родственниками поэта).
Это вовсе не означает, что Тютчев недостаточно ценил Гёте. Его стихи на смерть германского гения предельно выразительны:
На древе человечества высоком
Ты лучшим был его листом, —
начинает Тютчев, утверждая, так сказать, абсолютное первенство Гёте, и далее обосновывает свою высшую оценку так:
С его14 великою душою
Созвучней всех на нем ты трепетал!
Таким образом, Тютчев видит превосходство Гёте в том, что он менее кого-либо склонен к индивидуализму (в самом широком смысле этого слова), что он наиболее созвучен с душою целого человечества.
Именно это качество Тютчев, очевидно, и ценил прежде всего в высших проявлениях германской культуры вообще. В конечном счете Тютчев и его сподвижники как раз и стремились сделать русскую мысль и всю русскую культуру «всеобъемлющей», подлинно «всемирной». Веневитинов в той же статье говорил о необходимости «представить ей (России. — В. К. ) полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение»; иными словами, русская культура, оставаясь глубоко самобытной, должна выйти на всемирный простор, занять свое необходимое и весомое место в общечеловеческом движении.
Германская культура в полной мере достигла этой цели ко времени приезда Тютчева в Мюнхен и, естественно, являла собой мощно вдохновляющий пример. Именно это и было главным для Тютчева в его соприкосновении с мыслью и поэзией Германии.
Но было бы неверно и, более того, нелепо полагать, что сам духовный и творческий путь Тютчева и его сподвижников определяло и направляло «влияние», «воздействие» германской культуры. Как раз напротив: именно собственное, внутреннее развитие русской мысли и поэзии в данное время властно побуждало, даже заставляло любомудров жадно вглядываться в достижения Германии. Ведь именно в этот исторический момент русская культура, как бы принимая эстафету от германской, обретала непосредственно общечеловеческий размах, притом в определенных отношениях небывалый еще в мире.
Есть достаточно убедительное доказательство самостоятельности русского пути: хорошо известно, что в то время ни одна европейская (не говоря уже о других континентах) культура не обращалась с такой страстностью и с таким проникновенным пониманием к всемирным достижениям германской мысли и поэзии, как русская. Хотя не подлежит никакому сомнению, что мысль и поэзия Германии на рубеже XVIII-XIX веков являли собой высший цвет мирового творчества, ни в Англии, ни во Франции, ни в Италии, ни где-либо еще, кроме России, это не было по-настоящему понято и оценено. Ибо именно России, а не какой-либо другой стране предстояло совершить новый грандиозный шаг в развитии мировой культуры (что с очевидностью воплотилось менее чем через полвека в творчестве Достоевского и Толстого). Словом, могучая внутренняя воля, зародившаяся в самой русской культуре, устремляла ее к освоению германской мысли, а не эта мысль своим «влиянием» пробуждала волю в русском творчестве; подобная «пересадка» из одного культурного организма в другой вообще нереальна и неспособна дать полноценные плоды.
В то же время совершенно справедливым будет утверждение, что глубокое освоение германской культуры, переживающей свой всемирный взлет, облегчало и ускоряло духовное и творческое созревание Тютчева и его сподвижников.
Нередко можно столкнуться с мнением, что длительное, притом начавшееся в самые молодые годы, пребывание Тютчева в чужих краях помешало его творческому развитию или даже исказило это развитие. Можно согласиться с тем, что тютчевская разлука с родиной чрезмерно затянулась. В сороковые годы он почти перестал писать стихи, и едва ли это было случайностью. Окончательно вернувшись в Россию (через двадцать два года!), Тютчев долго, лет пять, как бы приходил в себя, прежде чем начался новый расцвет его поэтического гения.
Но вместе с тем нет никакого сомнения, что жизнь в Германии была своего рода необходимостью для Тютчева и как поэта, и как мыслителя. Именно здесь, в Германии, в конце двадцатых — тридцатых годах, он создал половину своих высших творений. И невозможно даже представить себе Тютчева таким, каким он вошел в историю русской и мировой поэзии и мысли, без этого длительного, так сказать, полного испытания, «искушения» Германией или, вернее, Европой, — поскольку германская культура была тогда средоточием, центром всеевропейского творчества. Даже убежденный славянофил Иван Аксаков счел нужным заметить: «Переехав за границу, Тютчев очутился у самого родника европейской науки… Окунувшись разом в атмосферу стройного и строгого немецкого мышления, Тютчев быстро отрешается от всех недостатков, которыми страдало тогда образование у нас в России».
Тютчев, о чем уже шла речь, крайне редко сообщал что-либо о собственной судьбе. Но до нас дошли многое раскрывающие письма Ивана Киреевского, который приехал в Германию в 1830 году, через восемь лет после Тютчева:
«14 марта 1830. За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать… хотя не знаю, как выразить то до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!.. Каждому предмету разговора давал он (Гегель. — В. К. ) невольно оборот ко всеобщности…
Результатом этого разговора… было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра…»
Если принять во внимание, что в это время Гегель завершал свой путь (он скончался в следующем году), а Ивану Киреевскому было всего лишь двадцать три года, можно ясно представить себе, какую духовную волю ощутил великий немецкий мыслитель в молодом русском любомудре, раз уж он решил тут же пригласить его к себе для новой беседы.
В том же письме Киреевский говорит о могиле умершего ровно три года назад Веневитинова, которая находилась на кладбище Симонова монастыря: «16 марта… был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если б он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!» То, что сказано Киреевским о Веневитинове, всецело относится к Тютчеву.
Из Берлина, где царил в то время Гегель, Киреевский отправился в Мюнхен — к Шеллингу и, конечно, к Тютчеву, с которым встретился на следующий же день после приезда в город. Через полтора месяца, проведенных в постоянном общении с Тютчевым, Киреевский писал (2 июня 1830 года): «Тютчевы уехали 28-го в Россию (в очередной отпуск, — В. К. )… Желал бы я, чтобы Тютчев совсем остался в России. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам». Двумя годами позднее Киреевский начал издавать в Москве свой знаменитый журнал «Европеец». Ясно, что слово «европейский» чрезвычайно много для него значило.
Но Тютчев — и это в высшей степени характерно — впоследствии как бы оспорил — и весьма решительно — определение, данное ему Киреевским («европейский человек»), хотя, по всей вероятности, ему и не было известно, что Киреевский так его назвал.
«Очень большое неудобство нашего положения, — писал Тютчев Петру Вяземскому, — заключается в том, что мы принуждены называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация . Вот в чем кроется для нас источник бесконечных заблуждений и неизбежных недоразумений. Вот что искажает наши понятия…»
Между прочим, слово «цивилизация» в устах Тютчева имело вполне определенное значение, которое выясняется из того же его письма. Тютчев говорит здесь по поводу книги Вяземского о Фонвизине:
«Ваша книга, князь, доставила мне истинное наслаждение, ибо действительно испытываешь наслаждение, читая европейскую книгу, написанную по-русски, книгу, к чтению которой приступаешь, не спускаясь, так сказать, с уровня Европы, тогда как почти все, что печатается у нас, как правило, стоит несколькими ступенями ниже.
А между тем именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации», — В. К. ), ваша книга — в высокой степени русская. Взятая ею точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице не видит его. Для него город, как таковой, не существует. Вот чего не хотят понять эти господа, воображающие, что творят национальную литературу, утопая в мелочах».
Итак, для Тютчева подлинные «уроки» германской культуры означали отнюдь не «заимствование» тех или иных ее сторон и элементов и «перенесение» их в русскую культуру; германская культура была для него прежде всего образцом истинного «уровня», истинной высоты той «точки зрения», с которой видят мир («каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности», — вот что выделил Киреевский в Гегеле). Тютчев стремился взойти на ту «колокольню», с которой открывается вид на Россию как целое; нельзя не добавить, что это с необходимостью подразумевало и видение целого мира, ибо только во всеобщей картине мира можно было действительно увидеть Россию в ее цельности (о чем, между прочим, говорил уже Веневитинов в цитированной выше статье 1826 года).
И, называя в 1830 году Тютчева «европейским человеком», Иван Киреевский выразился неточно; следовало сказать об уже обретенной к тому времени «всемирной» тютчевской мысли, а вовсе не об «европеизме» в его противопоставленности «русскому». Понимание того, что нельзя, по выражению Тютчева, «творить национальную литературу, утопая в мелочах» русского быта, — это едва ли не основная черта любомудров в целом и особенно наиболее выдающихся из них. Подлинная русская литература (и культура в целом) не может не иметь общечеловеческого, всемирного размаха и значения, какими уже обладает культура Германии, — вот в чем были убеждены и Тютчев, и другие любомудры, и вот в чем заключается объяснение их страстного и всеобъемлющего интереса к германской мысли.
Поскольку Тютчев, как и Киреевский, обращался к этой мысли со своей собственной творческой волей — волей к созданию русской культуры всемирного значения, — его отношение к германскому духу ни в коей мере не было пассивным. Так, многолетнее общение Тютчева с Шеллингом с самого начала было, без сомнения, подлинным диалогом, подчас превращавшимся (о чем есть прямые свидетельства) в достаточно острый спор. Это был диалог представителей двух великих культур, — пусть одна из них и была тогда очень юной, становящейся культурой.
Хотя Шеллинг еще до Тютчева встречался с русскими людьми старшего, декабристского поколения — Александром Тургеневым и Петром Чаадаевым, который произвел на него неизгладимое впечатление, — трудно сомневаться в том, что именно Тютчев, бывший собеседником германского мыслителя в течение почти пятнадцати лет, сыграл главную роль в пристальном внимании Шеллинга к России. Встречаясь, уже после общения с Тютчевым, с целым рядом любомудров — братьями Киреевскими, Рожалиным, Шевыревым, Погодиным, Мельгуновым, Владимиром Титовым, Одоевским, — Шеллинг неизменно с глубоким интересом говорил о России. Так, он сказал в 1829 году Петру Киреевскому15: «России суждено великое назначение… В настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны» (то есть Россия слишком «скромно» ведет себя на мировой арене).
Через несколько лет другой любомудр, Николай Мельгунов, записывает после беседы с мыслителем: «Шеллинг любит Россию и русских… имеет о России высокое понятие и ожидает от нее великих услуг для человечества… Шеллинг отвечал мне, что ему было бы весьма по сердцу войти с Россией в умственный союз».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65