А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

козы тогда принесли двойнят. Тут он увидал ту, которую считал Несторией: стояла, выпрямившись, под косыми нитями дождя, прислонившись плечом к иконописцу. Оба серые в сером, готовые слиться с туманом, что завтра, без сомнения, выползет из горных впадин. Словно он для того и выбирался из отшельничьей ямы под Синей Скалой, пожаловались – все еще нету церкви. «Будет, – утешил он. – Начинайте строить». Боялись, как бы не отлетел. Кузман и Дамян подхватили его под мышки, вытянув шеи, что-то ему шептали. Вели его с набожным видом. Из луж поднимались женщины, сгорбившись уходили. И под дождем ухранили проникновенную набожность, находились словно посреди солнечного круга, а само солнце пребывало в круге из радуги, источающей мед и вино.
И впрямь, на горные вершины водопадом хлынуло солнце, зелень сделалась прозрачной. «Старейшина! – раздались восхищенные крики. – Преблагой отец станет нашим первым старейшиной». Не поминали, но помнили о рождестве смерти, о нашествии крыс, верили, что старец послан им в избавление от будущих зол.
И он, в этом бескорыстном кукулинском самообмане, оказывал себя как не надо лучше – пришел и привел с собой дождь. После дождя солнце словно набухло, превратилось в живое яйцо вселенского паука, принявшегося высасывать полегоньку и нивы, и разум.

2. Мир в капле дождя

Между душой и чувствованием протянут хрустальный мост, по нему ходят и расходятся сомнения и истины, те, что нас окружают, и те, что сами мы сотворяем в трагическом неведенье повседневья. У таких мгновений нет ни свидетелей, ни судей. Просто в меру своей способности к созиданию мы из прошлого вытягиваем предпосылки для будущего. И только ли предпосылки? Если так, придется отказать во внутренней силе даровитым, что под каменистыми берегами отыскивают золотую жилу, ведущую к открытиям, нас обогащающим.
Согнувшись перед своей бойницей, я держал на ладони каплю дождя. Ничего особенного, Приблизив ладонь к глазам, я узрел в капле некое завихрение, возникшее из туманного забытья, и словно какая-то магия утянула меня в события столетней и более чем столетней давности, во времена, когда крестоносцы подкапывали основы Византии, Македонии и Фессалии, дабы подпасть под власть Бонифация Монферратского. В прозрачной вселенной на ладони открывались мне пределы с реками и горами и с бунтами старожилов против возросших даней и против чуждой веры, что не хуже и не лучше своей. Я тогда был беглецом и знал очень мало о насилии, которому понапрасну пытался противиться первый Ласкарис Теодор со своей Никеей не мог об этом знать и маленький кукулинский деспот Растимир со своими поборами поверх византийских и латинских даней. Ограбленный народ голоруким бросался в схватку и, окровавленный, ' не желал признать, что попадает из одного рабства в другое.
Во мне, в самой утробе моей, роптал некто, оставшийся от жившего некогда (столетье да еще осевшая в костях часть другого столетья) Борчилы Грамматика, обладавшего иной точкой обзора: не вселенная на ладони, а он на ладони подлинной вселенной творит в ширь земли порядок иных отношений между человеком и человеком, между зверем и человеком, между растением и зверем. Я чувствовал – я это действительно сотворил: все, что было до этого дня, станет сном, исчезающим безвозвратно, и тайна его покроется буйным житом, омываемым то дождем, то солнцем. Но я, Борчило доподлинный, желчью давлю в своей утробе обманщика, норовящего пролезть в идолы. Порядок, какой ни на есть, составляется из хаоса – лживый рай с туповато улыбчивыми толстенькими человечками, утерявшими все, что знаменует настоящую жизнь. Земля, своевольный рай и своевольный ад, возгнушается ими и иных породит людей, суровых, с ненавистью в крови к скользкому сладковатому обману. Вечный рай, с вечными плодами в садах (обман, покорство и власть над возможными возмутителями), все равно, какие бы головы его ни придумали, под коронами и под шлемами завоевателей или под камилавками, – этот рай недоступен, зато мечтание о нем смягчает толпы: покоритесь, и вас ждет утешение.
Надо мной висели головой в отвес затаившиеся нетопыри. Их рай был другим, чем у голубей, омываемых солнцем и лазурью неба, даже днем украшенного луной, похожей в синеве на лепешку.
Я придвинул вплотную к глазам ладонь с дождевой каплей: пределы окрасились кровью, заполнились трупами взбунтовавшихся бедняков, а поверх раздавленного, распадающегося месива лежит, развалившись, огромный Растимир, славянин-византиец-латинянин, а на самом деле ни одно, ни другое, ни третье, жует себе козье мясо, испеченное в пепле, и дивится собственному деянью: Лот, хоть и выученик латинский, поднял села под горным чернолесьем – и вот, в лето шесть тысяч семьсот девятнадцатое, заколот единым взмахом во время послеполуденного сна, а может, сожжен или повешен или… А с ним, без сомнения, и еще кое-кто; исподволь, в новых преображениях возвеличенный Растимир становится землею и камнем под вереницей могил, протянувшейся до сего дня, до выхода истинного постника Благуна из таинственной ямы под Синей Скалой, святого и грешного места, где обитают отшельники по соседству с костями стариков, ставших бременем для сыновей и внуков.
Изо всех сил я старался увидеть грядущее. И? Узрел? Может быть: опять на Кукулино собираются легионы черного святителя Адофониса, серые и сильные крысы, преемники орд, вкусивших живого мяса и на время оставивших сражение с птицами и людьми. Я пытался увернуться от ожившей и страшной картины в капле дождя, но вместо того, вкамененный неведомым колдовством, изыскивал и сотворял новые видения. И думал – или я прозорлив, или безумье прогрызает мне чувство и разум: крысы и взгромождение трупов с голосом в окровавленных глотках, голосом, подобным крику моих полых костей – возьми заступ, зарой меня, – вот что наполнило каплю.
Может быть, я не прозорлив, но и безумен навряд ли. Избыток счастья и праздного довольства превращает людей в размягченных слабаков, а покорность перед насилием создает смиренную обезличенность с ложной и скорбной верой в райские сады под благой защитой невиданных и, по Лоту, вымышленных божеств, предоставляющих деспотам возможность уверять нас, что голод – это сытость души, а почитание суровых божьих законов – набожность, за которые небеса, принимая нас в объятья, утешат всяческой благодатью.
И тут я увидел в капле себя: живые мощи, а вокруг умирают, за умершими следуют новые рождения для новых смертей, все повторяется без конца и без края, и в этом кружении только я один без веры и без божественного обмана. И все-таки я молюсь – выдумал себе псалмы и молитвы, – проклинаю судьбу. Божества нет, и я призываю смерть зачислить меня такого вот, перевалившего за сто сорок лет, в список своих жертв.
Сжав пальцы, я раздавил вчерашний и возможный завтрашний мир в капле дождя, а вместе с ним и все смены людского рабства и людского покорства насилию, одолимого только насилием, из которого всегда, будь то смерть жестокого Нерона, обман или самообман Цезаря, деяния нынешнего Андроника Второго Палеолога Андроник II Палеолог (1282 – 1328) – византийский император*.

или иного восточного, южного или северного властелина с золотым прахом на пальцах и черными солнцами над челом, где свирепость и похоть угасила мудрость, вырастает новое насилие.
Я открыл ладонь и вгляделся. Линии кожи сделались реками, по которым плыли моноксилоны Моноксилон – челн, выдолбленный из цельного дерева.

. В каждом, а их десяток, сидят по двое, и каждый в уменьшенном виде Исайло. За ними наползают ощетинившиеся крысы, переваливают через ладонь, вплавь одолевают пустоту покоя, где нахожусь я, спускаются через бойницы, ищут путь к домам и селам вокруг крепости. За собой оставляют зной.
Знаю, меня лихорадит. Перепонки разума раскалились. Бодрствующего, меня одолевают сны и сомнения. Предвижу – смерть поначалу замахивается: первое нашествие крыс было вступлением к кровавым завтрашним оргиям, я же буду за ними следить в бессилии, и уже сейчас я могу их живописать кановером Кановер – красная краска для выписывания заглавных букв*.

и углем. Остается только томиться и ждать со слабой, мертвой почти надеждой, что я обманулся.
Когда, словно туча из тучи, опустилась ночь, в Кукулино въехал Фиде, волоча за конем на веревке пленника со связанными руками. Кроме меня, не было свидетелей тому, что случилось. Фиде соскочил с коня и приблизился к согнутой жертве – с лица его даже лунная благость не могла стереть гримасы ужаса.
«Макарий, так ведь тебя зовут, а? – спросил Фиде. Съеженный и со страхом в глазах пленник что-то процедил тонкими губами. – Ты повесил моего родителя Деспота, а у него не спросил, может, он, убиваючи, защищался от проклятого Русе Кускуле». Пленник опять что-то пробормотал. Не кричал и не вырывался, когда вокруг шеи затягивалась удавка. Луну покрыло небольшое облако и ушло как раз в то мгновение, когда на дереве, где повесили Деспота, закачался его судья. Выпрямившись на коне, Фиде уехал туда, откуда прибыл.
Назавтра, не зная, кто повешен и кем, Богдан с Парамоном закопали висельника подальше от кладбища и долго терли руки мелким песком и полоскали в Давидице.
Мертв Русе Кускуле. Мертв Деспот, его убийца. И судья из Города, что его повесил, мертв. А меня с ними нет в земле.

3. Псы и песьи нравы

Вся жизнь сводилась к нравоучению. Как только мужчины, загрузив в амбары малость ячменя и ржи и вспахав землицу под паром, полегоньку взялись за строительство, нивы и пастбища перешли к женщинам. Новый старейшина освятил фундамент Церкви, и она, стенка к стенке, поднялась до предполагаемой кровли, став иной, чем была, словно вырастала сама собой. Днем строили. Ночью при факелах и звездах двуименный Исайло-Адофонис черным, багряным, синим и желтым изнутри расписывал белые стены божьего дома житиями библейских святых. «Строил я в Волкове, Кучевище, Кучкове и над Любанцами и даже в Городе строил, – уверял всех Карп Любанский, пришелец столь благостного лика, что созерцание его вгоняло человека в сон. – Купол останется на весну». Тем временем церковь заполонили крестители, воскресшие и грешники. Адофонисово изгнание безбожников из библейского храма заняло северную стену, он сам – желтоглазый Иисус, проклятые – Тимофей, Парамон, Русиян, Богдан, Петкан, а с ними Кузман и Дамян убегают от молний, вкруг них лежат с окровавленными крыльями журавли. Я спускался из крепости ночью, глядел: сквозь одеяние Иисуса назиралась черная линия. Хвост? Кукулинцы принимали это за тень, а то и вовсе не замечали.
В одну из ночей с двумя» лунами Рахила пошла на реку сполоснуть от краски горшки. Ступала неслышно. Еще неслышнее ступал я. Следил за ней, ждал, когда уснет село, чтобы взглянуть на роспись. И тут за Рахилой появился он, Тимофей, мой правнук без моей крови. Нагнулся, схватил ее за плечи, но не повалил, а выпрямил. Тяжело дышал, и она тоже, молчали. Вскипевшая, пузырчатая, шумная, кровь их шла к взаимному пониманию, прокладывая дорогу плоти, чтобы обоих затянуть в омут, узлом увязывая огненные нити страсти, я же, стискивая руками распаленную утробу, опасался, что парня покалечат укусы. И вдруг окаменел: к ним исподтишка устремлялась косо удлиненная тень. Одна и еще одна. Псы проклятого монаха! Она упала, Тимофей сверху, чтобы защитить, пес накинулся на него, другой с оскаленной пастью ожидал своей очереди. Живой клубок лап, челюстей, когтей, криков и брани, звериной вони и людского страха и похоти, черное месиво в пятнах лунного света, и в звериной пасти и на молодых зубах оставляющее горячий привкус крови и желчи. Внезапно, скрытый за вербой и слишком слабый, чтобы вырваться из оцепенения, я услышал скулеж звериной боли. Распоротый мечом, некогда принадлежавшим саксу, пес с вывалившимися липкими потрохами полз, не в силах подняться на ноги. Тимофей, зверее зверя, размахивая мечом, ждал, когда и другой подвернется ему под удар – рана и кровь, еще рана и черная кровь. У псов не было железных морд и брони тоже не было: один издыхал здесь же, другой убегал от смерти.
Тимофей выпрямился, поднял Рахилу. И впотьмах сумел углядеть свидетеля – догадался, что тот сюда притащился не ради псов. Я услышал: «Спасенные остаются должниками своих спасителей. И женщины тоже». Тимофей: «Ясное дело. А ты что, Парамон, убиваешься по собаке?» Парамон: «У этой собаки была цель. И у той, что убежала, тоже». Тимофей: «Конечно, укаждого есть своя цель. И у тебя, раз ты оказался здесь». Парамон: «И у меня. А уж у тебя тем более, если ты кроешься в темноте». Тимофей: «Русиян потерял дар речи. Кабы мог, рассказал бы тебе, как его драли псы. Когда-нибудь ты тоже отведаешь».
С меча в Тимофеевой руке капала песья кровь. Он и сам сейчас, да и Парамон тоже, походил повадкой на пса. «Иди своей дорогой, Парамон. Не то мы разойдемся по-другому, двое останутся без одного, пойми это, коли уж меня не уважаешь». Парамон: «Понял. Только мне помирать не к спеху». Вынул что-то из кожаного пояса, нож, косарь или коротенькое копье.
У молодых кукулинцев острое железо – продолжение рук. И сами они нередко делаются частью безумья и зла, ведь в конечном счете зло не просто тень смерти, а сама вторгающаяся в жизнь смерть. Горели на раскаленных подошвах, оба жилистые, на головах шлемы из лунных нитей, прозрачная броня на плечах. Но это не защита от удара: железо обмана не признает. Смерть была с ними, жаждала навалиться ребрами на их ребра. Всего пара взмахов, удар и удар, миг – и двое без одного, и еще раз без одного, убитые рядом с подохшим псом.
Не замахивались, примерялись, стиснув глаза и зубы, чада смерти, похожие на саму смерть, и я выкрикнул из глубин своего старчества: «Безумцы, вам еще рано гнить!»
Мой крик вледенил их. Не знали меня, не знали моего голоса. Отодвинулись друг от друга, объятые страхом перед жутким, призрачным, небывалым. Не обернувшись, Тимофей ушел первым, словно волокла его упряжка издевки и страха, за ним Парамон, шаг за шагом, неспешно, быстрее, бегом. Не оборачивались, про Рахилу забыли, и напрасно она призывала их воротиться и сыскать меня, чтоб расправиться. Уходили в разные стороны, словно две стези, которым никогда не встретиться, а между ними от бескупольной церкви разматывалась невидимо третья, по которой двигался иконописец – ни светлое пятно, ни тень – серое мутное, неясное шевеление. Я увидел, что он старее, чем мне казалось. С трудом ворочая неуклюжим языком, неразборчиво подбадривал ее, мол, идет. Побежала к нему. «Он тут, этот призрак, – промолвила и зарыдала. – Я его слышала». Он пытался ее успокоить. «Мертвые всегда превращаются в прах, а не в призрак», – шептал он. «Он грозит нам, – она тряслась. – Знаю, в нем наша смерть». Взял ее за руку. «Успокойся, Рахила. Что с тобой? Он прах, и ничего более. Пойдем, не бойся. И запомни – прах, всего только прах».
О, если б я был прахом. Я следил ослабевшим взором, как они удалялись, не две, а единая тень под сенью недостроенной церкви. По моему сознанию прошли горячие волны, вестники предощущения, но не было собеседника, чтобы ввести его в истину, – жестокость молодых кукулинцев осенью, которая близится, обернется непредвиденными злодействами.
Я вышел из-за вербы. Возле мертвого пса что-то поблескивало. Я нагнулся. В свете месяца на моей ладони лежал еще один месяц, маленький, из позеленевшей бронзы.
Стою и спрашиваю себя, какую волшбу скрывает этот кусок металла. Посередке синий камень, словно глаз со зрачком, окаменевший, а все равно живой. Мне кажется, он взблескивает угрожающе и вдруг начинает потрескивать, с коварной насмешливостью всемогущего божества. Металл горячий. Засовываю его в пояс, жар ширится по моей коже, захватывает утробу. Меня пронимает жажда. Нагибаюсь к Давидице и долго пью. Вода вялая и безвкусная, не гасит огонь внутри. Ложусь в воду, но, чувствую, лишь усиливаю ее теплоту. Вдали завывает пес. Теперь, с этой ночи, он будет походить на меня. Днями маяться во сне, по ночам пугать людей. Услышав его завыванье, люди примутся задвигать засовы, креститься, сны их сделаются жуткими и кошмарными. Будет походить на меня, а моим двойником не станет, песья жизнь коротка, в десять крат, если не больше, короче той, что прожил я до сей поры. Я поднимаюсь, ноги оставляю в воде. С меня стекают струи – луны, звезд, воды.
На рассвете – я уже был в крепости стародавних византийских бояр – пес вернулся к мертвому своему собрату, чтобы взвыть до боли, от которой затаилась земля.
Через неделю-другую, еще петухи не пропели, с гор, на диво всем, подала голос волчица, хотя до снега было еще далеко, зазывая одинокого пса в неприступные скалы по тайным тропам. Так и сталось. В берлоге у Синей Скалы уже выветрился многолетний дух отшельника Благуна, постника и святителя белоокого, принявшего чин надстарейшины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20