А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Выбравшись из покинутого волчьего логова, ищу в небе и не могу отыскать своей звезды. Предчувствую: Благуну не укрыться от кукулинцев за стеной забвения, знаю также, что и я буду поминать его имя не злобы ради, а с недоумением. Благун! Остался ли он тем человеком, какого я знал, и есть ли в этом краю еще кто, переваливший за сто лет? Вон он, выпрямился, вышагивает, не дает ногам каменеть. Высокий даже в согбенности своей, в Кукулине, может, только я чуть повыше его, на длину пальца. «Благун», – зову. Не откликается. Поворачиваюсь и тоже горблюсь. Мой дом и пустой гроб в том доме ждут меня, покинутость их наполняет тоской. Крепость и все, что в ней, похоже на каменный призрак, на котором столетья густо отложили свой страх и свою скорбь.
На возвратном пути, проходя мимо Синей Скалы, я не перекрестился. Прощай, преподобный постник! Ты тот самый Благун, о котором я, обращаясь в далекие лета, могу рассказать многое – из юности твоей и своей, и да простится мне, что я уподобился рудокопу, усеивающему землю незатягивающимися ранами и тоской.
…Еще до того, как крысы черными потоками нахлынули на Кукулино, колдовка Яглика (божились, что девица) дождалась, когда луна наполовину вынырнет из земли, и выдоила ее. Облегченную, с пустыми сосцами пустила ее наверх, а молоко в бронзовом сосуде снесла на погост и молоком тем промыла себе там глаза, чтобы узреть жизнь мертвых. И узрела. Ей многие верили: тысячи усопших кукулинцев сидят у подземной реки, растираются песком, скидывают с костей мох и могильную землю, готовятся к свадьбе, в свой день, в свой праздник – дело было на радуницу. Покойные Никифор и Мендуша вновь примут благословение как муж и жена, сыну своему Серафиму родят братца, не одноухого, а здоровенького и прямого, настоящего князя Терновенчанного, достойного и без упросов стать первым старейшиной на селе. Без лукавства, как уверяла всех Яглика, новенький Серафим перешагнет из одного мира в другой и, объятый сладострастием, найдет себе супругу. Никифор и Мендуша ожидают от него внука и дождутся, в один из поминальных дней внучек зажжет на их могиле свечу и оставит кувшин вина, чтоб мертвым было с чего запеть. И тоже поищет себе жену. Так оживали забытые предания о чуме, которой давала жизнь женщина, оплодотворенная семенем упыря. Как полагали самозваные близнецы Кузман и Дамян, следовало раскопать погост и всем преставленникам возле преисподней реки размозжить кости, вычищенные песком, особенно новоявленным молодоженам Никифору и Мендуше. Родят они еще одного Серафима, осеменит он свою жену, девицу или вдову, ахти тогда Кукулино: острозубая чума, по деду Никифорова, истребит все живое. Дотла. И Яглика не будет уже ведьмой на доброй славе, а, как все прочие, обратится в ничто, а то и в зловонный труп. Страшное отродье обдерет ей волосы черными зубами, высосет ее соки, залезет под кожу, и не поможет тут даже всесильный крест. Всех и все погубит чума. И травы, и скотину, и некому будет завтра подоить луну, которой старик Гргур пообещал одежу – студено по ночам между землей и небом…
Небылицами проводили скудное лето и встретили засушливую осень. Гргур ткал рубаху Серафимовой снохе Василице Гошевой, отчасти из уважения, отчасти за обещанную половину барана. Согбенный, с отяжелевшими веками, он любопытствовал, правда ли, что у гордого Серафима ожидается братец возле подземной реки. Такая работа одежи не обещала. Василица Гошева, вся мучнистая из-за белесых волосков по коже, была схожа с разросшейся бабочкой без крыльев, которая медленно, но неизбежно возвращается к своему гусеничному обличью, сохраняя какое-никакое человечье лицо. Не дослушав Гргура, она неспешно, словно зачиная языческий пляс, принялась скидывать с себя лохмотья и всяческие амулеты – низку мелких улиток, орехи, дешевые медные монетки с ликом кривоносого кесаря – и устроилась голая на червивой треноге, клянясь, что останется тут сидеть до тех пор, покуда не получит рубаху, плевать, что Бадняк может ее так застать в чужом доме. Гргурова Фоя, даром что узколобая – недоставало морщин для определения годов – и слегка согнутая в пояснице, но по-мужичьи сильная, в пору камни ворочать, бросила несколько охапок сена корове, здесь же, в единственной горнице хозяев, жевавшей жвачку, и скинула свою рубаху. Прикрылась чужими лохмотьями, а ткачу пригрозила, что отгрызет ему нос. Длинные зубы ее были влажны и крепки: с восковым-то носом придется Гргуру ткать от огня подальше. Не важно, было это исполнено или оставалось угрозой. На рассвете, сонный и разобиженный, ежась от холода и проклиная спотыкливые кочки, Гргур переселился к своему куму, чтобы порасспросить у него, могут ли рожать мертвецы и вправду ли текут под землей реки, какая водится в них рыба и питаются ли покойники, Никифор и Мендуша и другие тоже, рыбьим мясом, икрой и еще чем из тех рек…
Гргуров кум Шурко Дрен, по виду сущий гриф, клювастый и с гривой, мастерил одежу из кожи, а нрава был молчаливого, не желал знать более, чем узнал за свои четыре десятка лет. Щелкал зубами орехи и слушал, глаза оцепенелые – промчавшееся лето оставило в них пшеничные отсветы. Все знают, Яглика ему доводится теткой и он мог бы попросить у нее малость лунного молока. Промоют глаза и двинут вдвоем на кладбище поглядеть, что там творится под землей и как обстоит дело у молодоженов Никифора да Мендуши. В зеленоватой коже Шурко, покрытой как будто мхом, а не волосами, казалось, не было крови, а под кожей – костей. Склонив голову набок, он внимал деревенским петухам и словно бы набухал, словно перегревалась в нем какая-то пустота. Гргур мог, заострив сухой прутик, проткнуть кума и, отбежав к дверям, наблюдать медленное оседание и уменьшение его тела до кучки сморщенной кожи. Но сделать этого было нельзя: хозяйка Фидамена с аккуратно увязанными на затылке волосами, как постную похлебку, стоявшую на огне, караулила своего грифа. Она была молчаливее мужа и вроде даже не слушала, о чем говорят в доме. И снова, с торжественной строгостью, в свидетели взяв Иоанна Крестителя с иконы на белой стене, Шурко Дрен пообещал, что оба они промоют глаза лунным молоком. А Гргур вдруг стал слабеть и совсем сомлел. И словно бы сам превратился в перегретую пустоту и страх: с какой стати он, на селе столько народу, пусть себе молоком промывает глаза кто-нибудь не такой полезный, к примеру Петкан, от него-то покойникам несдобровать…
Полоумный день перешел в сумасшедшую ночь, когда сокрушительному Петкану надоело отбиваться от блох – предоставил неблагодарным тепло медвежьей шкуры, они же покушаются на его кровь. Он бродил по селу, поворачиваясь спиной к холодному ветру, от которого попрятались даже собаки, и вдруг столкнулся воочию с дивом: на гумне Денисия Танчева русалки-болотницы в травяных накидках молотили сухую листву; шли одна за другой по кругу и грозили хозяину, что дом его, выстроенный этим летом, вскорости полыхнет. Нечистая сила не могла простить Денисию Танчеву, что он взглядом придвигал к себе треногу, обращал змею в камень и валил дерево, даже не сам он, а дядя его по матери. Не оборачиваясь, словно ничего такого и не было, Петкан припустил к Богдановой берлоге. До макушки ощетиненный и съежившийся под медвежьей шкурой, во все горло пел, орал, прикидывался, что ни чуточки не боится, отпугивая болотниц, мол, они для него без значения, он сильнее их и подобных им окаяшек. Из рук не выпуская суковатую палку, перешел с шага на бег, пока головой не трахнулся во входную дверь Богданова дома, криками поднял приятеля с тюфяка. Богдан спросонья поинтересовался, что с ним, уж не зашибло ли его дверью, а то, может, решил прилечь между ним и Смилькой. Онемевший Петкан лишь придерживал ладонями сердце, шепелявил и отдыхивался по-звериному. Из-под его ног, рядом с брошенной палкой, скрипом отзывалась рогожка. Смутная усмешка растягивала ему обе верхние губы. И Богдан усмехался тоже, догадываясь, в чем дело: выпить надо Петкану, видать истомился, а приложится к домашнему винцу, хлебнет хорошенько и засмеется во весь голос, с грохотом. Но Петкан требовал, чтобы следопыт заглянул в треснутую тыкву и установил, дано ли покойникам рожать. Уселись под огонек жировой плошки, мухи в прокисшем вине им не мешали. Искуснейший следопыт с затаенной мудростью в нижнем краешке левого ока согнулся над тыквой. И ошеломленно выдохнул – под землей такой свадьбы, о какой толкует Петкан, не будет: Никифорова Мендуша спуталась с другим, Серафим останется без братца, зато подземный братец или сестрица появится у Дамяновой жены Петры, ее покойный родитель и под землей остался козлом, каких поискать…
Испощенная более, чем требовалось близкому Рождеству Христову, доброхотствующая собакам и нищим, Петра долгое время верила, что покойники ее караулят, подсчитывают на пальцах ее грехи – в наказание за какое-то девичье баловство. В ту ночь привиделся ей во сне родитель, Гоне Голопятник, свой сон через несколько недель она оповедала Кузмановой Звезде: покойник, тяжелый и бородатый, кожа тесна для здоровенных костей, шарахался по горнице, топотал, шарил по узлам и корзинам – это ж надо, выдраться из могильной плесени, чтоб сыскать жениховский значок для своей женитьбы. Пока она глядела свой сон, Дамян украдкой жевал сухое и пересоленное козье мясо и наливался водой, своей бочки с вином у него не было. А что такого? Днем он постится, а ночью грех не в грех, попробуй разгляди в потьме. Эта мудрость ему очень понравилась, жалел только, что нету рядом Кузмана, пощелкивал бы тоже языком и слушал, как он ловко удумал – днем благочестивый и скромный, ночью лукавый и мудрый…
На самом деле, хоть это и без значения, не стал бы Кузман скоромиться ночью – в нем своя созревала мысль. Исполняя задуманное, в продолжение трех побелелых январских (монахи из монастыря Святого Никиты зовут этот месяц Богоявлением) дней он каждое утро повергался на колени перед тем самым священным дубом, что позднее, когда в Кукулине явились Исайло и Рахила, рухнул, спаленный полоумным пожаром. Посиневший от холода и мечтаний, просил у выщербленного ствола содействия – пусть возьмут его к себе старейшины. Зимняя мгла скрывала его от глаз односельчан, храня его тайну и покорство его перед дубом. Молился он на коленях, слезно, до жалости к самому себе. Не мог добиться от людей уважения, хотя подобало ему стать больше того, чем он был. Дуб угрожающе тянул к нему свои ветви, шуршал отверделыми резными листьями, собравшимися дожить до весеннего солнца: Уходи прочь, непутевый, твоим молитвам недостает божественного усердия! Отяжелевшим шагом, с инеем на ресницах, таявшим и мешавшимся со слезинкой, выбитой стужей и ветром, а может, и горьким чувством, что никогда ему не превзойти Серафима, нынешнего и будущего, уже небось полеживающего в зыбке возле подземной реки, возвращался он, сгорбленный, собственным следом назад, каждой жилкой своей сознавая, что карлик он никудышный: не пахал на баране, чтоб сравняться с соседом своим Ипсисимом, не катался верхом на борове, как когда-то давно Чако Чанак, и рыбьих пузырей не умел увязывать в гроздья, чтоб возвыситься хоть на пядь над хиленьким Мироном, сотворившим такое в молодости. У всех троих бороды и белые волосы. Ну и что? Он тоже седой, а бороду отпустить не трудно. Он, бедолага, даже брата не имел в первых старейшинах, а вот Даринко, хоть и калека, такого брата имел…
И правда, мало что имел Кузман, но и другие имели не больше. Тот же Даринко, вопреки пожилым годам полагающий, что вчера только – у его дней было только «вчера» – он перескочил межу отрочества. Иногда он неприметно уходил на Песье Распятие, садился на пень в редкой дубраве, с каждым годом редеющей все больше. Синевато-сивые волосы торчали у него из ушей, отпугивали дроздов, однако он не замечал птиц – орлов, исчезающих в вышине, и едва слышных сорок и дятлов. Зажав сухие ладони в острых коленях, целыми днями просиживал он на своем пне, мечтая сделаться ратником в шлеме из золота, железа или из черепашьего панциря, из чего угодно, и мечта эта оставалась в нем затаенным желанием. Оттого и пошли у него нелады с братьями, родными и двуродными, и со снохами…
Одна из снох, Урания, вся истянувшаяся в усилиях прокормить ребятишек и живность, с удлиненным, словно от вечного изумления, лицом, понесла Яглике горшок масла с просьбой поколдовать над замечтавшимся Даринко и привести его в разум. Но скоро забыла, зачем пришла, слушала с разинутым ртом про подземную свадьбу, после которой родится могучий и умный старейшина, он расширит Кукулино, растянет его, словно тесто, от моря до моря. Что такое море, она не знала, не знала и где находится. Ее мир тулился вместе с ней в глинобитных стенах, под низким провисшим потолком, в доме с одним оконцем, повернутым к яблоневому саду затаенного блудника Иллариона. Панда ее сколь раз упреждала, чтоб держалась подальше от старика, не попадалась ему на пути, больно уж дурен глаз у свекра, хотя знахарка Наумка уверяла, что дурной глаз имеет Илларионов сын Гулаб, известно всем, из-за него роженицы остаются без молока, и только она, искусная в знахарстве, за две серебряные монетки может скинуть с его глаз злую силу, она, а не Гора или Велика или Долгая Руса…
И голодные, роженицы в Кукулине могли в то время выкормить хоть двойняшек. Посему Долгая Руса советовала Урании не якшаться с Пандой, за две монеты, да хоть бы и за медяшку, она глаза с ресницами вместе вырвет своему Гулабу. А не знает, что ее саму все боятся. Чако Чанак видел, как она сидела ночью на грушевой ветке, караулила, когда луна проклюнется из земли, чтоб ее подоить. Панда, не Яглика, шептал кое-кто, а кто именно, умному лучше не спрашивать. Ибо всякий, оказавшись чуть подальше от остальных, превращался в своего зловещего безликого двойника: Боян Крамола подковал козла по указке чокнутого богатея из Города; Кузманова дочь Лозана и Дамянова сноха Пара Босилкова поменялись тенями, чтоб дьявол их не распознал ночью, когда они ходят по воду; следопыт Богдан и Парамон, подученные Каноном, бондарем и седельником, спали у реки Давидицы с мраморной бабой, выкопанной из пахоты, и оттого-то Парамон не женился. А мог бы. На Гене или же на Борке. Затаскивал время от времени то одну, то другую в чужие сараи, отнимая у них то, что могли ему дать безответные сиротки, тоскующие по дому с хозяином. Сестры потом вышли замуж за братьев Захарию и Жупана, жили в доме, поделенном на две части, на самом краю села у чернолесья, у первой уже имеется сынок, шустрый и конопатый в отца, вторая, Борка, скоро родит; три женщины с единым прозванием Вейка – бабушка, дочь и внучка – Деспа, Войка и Фила – переселились к ней в ожидании родов и хозяина прихватили с собой, желто-зеленого Уроша, сына, отца и мужа, пускай тут и ест и пьет, на их глазах, где они, там и он. Урош этот, подстрекаемый глухим Цако, своим двуродным братом, пытался обженить Петканова Парамона на меньшой Вейке, Филе, но без успеха. Парамон обошелся без жены…
Тогда, в те полумертвые дни и мертвые ночи, Кукулино жило под защитою небылиц и никто постника Благуна не поминал. А голод уже пытался выползти из своей ямы: у многих не хватало муки, нечем было кормить скотину. Боян Крамола по мягкосердию своему не смог, как другие, взять под нож корову и в одно мглистое утро нашел свою кормилицу окоченевшей, с заледенелыми ноздрями. Над ним сжалился старик, что не мог жевать хлебные корки, и принес их целую торбу, чтобы кузнец сготовил детишкам тюрю. Это было по-людски, и даже очень, и Богдан, превозмогая гордость и стыд, поблагодарил его. Сам он ел все меньше, оставлял свой кусок домашним, стараясь малость муки, полученной за топор или косу, дотянуть до следующей жатвы. Не застонал, только сжал кулаки, когда хоронил двухлетнего сына, и прямо с кладбища поспешил в Город искать работу. Все тогда ели два раза в три дня, люди оголодали пуще волков в чернолесье, остервенело накидывались даже на падаль. Дни делались все длиннее и все мучительней ночи. Сморщенные и одичалые, молодые худели, а старые ждали конца, призывая смерть. А она не спешила, знала, что в любой туман доберется. Все в Кукулине потонуло в серости, до того небывалой, – небо, дома, люди. И в людях самих, изнутри, все посерело: мысль и надежда, воспоминание о зелени и медном отблеске весенних и летних нив. И только погост обещал утешение и избавление.
И все же многие выжили, дождались, когда вернется к ним постник Благун и даст им благословение.

9. Воспоминания, боль

Любовь – необходимость,
ненависть – неизбежность.
Лот


Рождение его произошло на недоплетенной рогожке в шагу от болота: пуповина перерезана серпом ли, зубами ли и связана задубелыми пальцами, крещение принято в тростниковой тине, послед закопан в мягкий торф. Имя: Благун, дуб тогда буйствовал листвой и синицами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20