А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Тридцать лет, облик больного ангела, квадратные плечи качка обтянуты потертой кожаной курткой. Волосы, коротко остриженные по бокам и длинные на затылке. Особый изыск: на правом виске выбриты три зубца. Дуду указал на светящийся экран компьютера:
– Что, опять роешься в дерьме?
– Почему в дерьме?
Он не ответил. От злости его буквально трясло. Под распахнутой курткой виднелась рукоять «глока21» 45го калибра – табельного оружия Наркотдела.
– От тебя несет спиртным, – заметил я.
Полицейский шагнул вперед. У меня похолодело внутри, и я отступил.
– А что, у меня нет повода выпить?
Я был прав: парни Люка ушли промочить горло. Если сейчас заявятся остальные, то я окажусь в шкуре легавого, которого линчуют его же коллеги из конкурирующего отдела.
– Чего ты здесь шаришь? – прошипел он мне прямо в лицо.
– Я хочу знать, как Люк дошел до этого.
– Перетряси лучше свою жизнь – и найдешь ответ.
– Люк никогда добровольно не расстался бы с жизнью, какой бы она ни была. Это Божий дар, и…
– Только без проповедей.
Дуду не сводил с меня глаз, нас разделял только письменный стол. Я заметил, что он слегка покачивается, и это меня успокоило – пьян в стельку. Я решил, что лучше задавать прямые вопросы:
– Каким он был в последнее время?
– А тебето что?
– Над чем он работал?
Сыщик провел рукой по лицу. Я проскользнул вдоль стены, стараясь держаться от него подальше.
– Чтото должно было произойти, – продолжал я, не выпуская его из поля зрения. – Может, дело, которое нанесло удар по его мировоззрению?
Дуду рассмеялся:
– Ты что, рехнулся? Дело, которое убивает?
Он плохо соображал и все же наткнулся на верное слово. Если я соглашусь с версией о самоубийстве Люка, то это будет одна из моих гипотез: дело, которое ввергло его в безысходное отчаяние. Дело, которое перевернуло его католическое кредо. Я повторил:
– Какое, черт побери, дело вы сейчас раскручиваете?
Дуду искоса следил за тем, как я отступал все дальше. Вместо ответа он громко рыгнул, и я улыбнулся:
– Не валяй дурака. Завтра эти же вопросы тебе будут задавать «быки».
– Мне насрать на них.
Сыщик стукнул кулаком по компьютеру. На руке золотой искрой сверкнула цепочка. Он заорал:
– Люку не за что себя корить, сечешь? Не за что! Черт тебя дери!
Я вернулся к столу и аккуратно выключил компьютер.
– Если это так, – прошептал я, – то тебе стоит изменить линию поведения.
– Теперь ты говоришь как адвокат.
Я встал прямо перед ним. Мне было плевать на его презрение:
– Слушай меня внимательно, придурок. Люк – мой лучший друг, о'кей? И перестань видеть во мне помеху. Я докопаюсь до мотивов его поступка, какими бы они ни были. И тебе не удастся мне помешать.
Говоря, я двигался к двери. Когда я перешагнул через порог, Дуду презрительно бросил:
– Не рассчитывай, что ктото развяжет язык, Дюрей. Но если ты разроешь это дерьмо, то в нем измажутся все.
– Нельзя ли поподробнее? – бросил я через плечо.
Вместо ответа сыщик показал средний палец правой руки.

4

Под открытым небом.
Лестница под открытым небом. Когда я пришел в эту квартиру впервые, то сразу понял, что я ее куплю именно изза этой лестницы. Крытые дощечками ступеньки нависали над двором XVIII века и вели вверх по спирали вместе с железными перилами, увитыми плющом. Меня сразу же охватило чувство уюта и чистоты. Я представил себе, как возвращаюсь после тяжелого рабочего дня и поднимаюсь по этим умиротворяющим ступенькам, словно проходя через дезинфекционную камеру. И не ошибся. В эту трехкомнатную квартиру в Марэ я вложил свою долю отцовского наследства и вот уже четыре года ощущал на себе живительные свойства этой лестницы. Какими бы ни были мерзости и ужасы моей работы, повороты лестницы и обвивающий ее плющ очищали меня от них. Я раздевался на пороге своей спальни, заталкивая шмотки в бак для белья, и вставал под душ, завершая таким образом процедуру очищения.
Однако в этот вечер чары волшебной клетки, казалось, не действовали. Поднявшись на четвертый этаж, я остановился. Ктото сидел на ступеньках и ждал меня. В сумерках я разглядел замшевое пальто и костюм цвета спелой сливы. Поистине, последней, кого бы я хотел сейчас видеть, была моя мать.
Я продолжал подниматься, когда услышал ее хрипловатый голос и первый упрек в мой адрес:
– Я тебе оставляла сообщения, а ты даже не соизволил позвонить.
– У меня был очень тяжелый день.
О том, чтобы рассказать ей, что произошло, не могло быть и речи: моя мать виделась с Люком один или два раза, когда мы оба были еще подростками. Тогда она ничего о нем не сказала, но по выражению ее лица все было и так ясно – она состроила такую гримасу, как если бы обнаружила шумную семейку в салоне первого класса в Руасси или пятно на одном из своих роскошных диванов – ужасные несообразности, которые ей приходилось терпеть в той светской жизни, которую она вела, где бы ни оказалась.
Она не собиралась вставать со ступенек, и я уселся рядом, не заботясь о том, чтобы зажечь на лестнице свет. До нас не долетали ни ветер, ни дождь, а для 21 октября было довольно тепло.
– Что ты хотела? Чтото срочное?
– Я могу приехать к тебе и без срочного дела.
Гибким движением она закинула ногу на ногу, и мне стала лучше видна ее юбка – из шерстяного буклированного твида от «Фенди» или от «Шанель». Мой взгляд скользнул к туфлям – черные с золотом. От «Маноло Бланик». Этот жест, эти детали… Я как будто видел, как она встречает гостей и принимает томные позы во время своих изысканных обедов. Тут же в памяти всплыли и другие картины. Мой отец называл меня ласково «попиком», а потом сажал в дальний конец стола. Мать при моем приближении отстранялась, опасаясь, что я помну ее платье. А я чувствовал молчаливую гордость, видя, какие они жалкие материалисты и как они от меня далеки.
– Мы не обедали вместе уже несколько недель.
Она всегда прибегала к нежным интонациям, чтобы упреки выглядели более утонченными. Свои обиды она выставляла напоказ, но сама в них не верила. Моя мать, которая жила только ради модных нарядов и приемов, заметно продвинулась в актерском мастерстве.
– Мне жаль, – сказал я, только чтобы сменить тему. – Я и не заметил, как летит время.
– Ты меня не любишь.
У нее был дар привносить трагические нотки в самые простые высказывания. На сей раз она произнесла это тоном капризной девочки. Я сосредоточился на запахе мокрого плюща и свежевыкрашенных стен.
– По большому счету ты никого не любишь.
– Наоборот, я люблю всех.
– Вот я и говорю. Твоя любовь всеобщая, абстрактная. Это своего рода… теория. Ты ведь так и не познакомил меня со своей девушкой.
Я смотрел на косые струи дождя, образовавшие завесу за перилами лестницы.
– Мы говорили об этом уже тысячу раз, и моя работа тут ни при чем. Я стараюсь любить других. Всех остальных.
– Даже преступников?
– Особенно преступников.
Она запахнула пальто. Я смотрел на ее точеный профиль, на прядки медных волос.
– Ты прямо как психоаналитик, – произнесла она, – раздаешь любовь всем и не отдаешь никому. Любовь, дорогой мой, это когда рискуешь своей шкурой ради другого.
Не думаю, что она имела право мне это говорить. Тем не менее я пересилил себя: наверное, в ее словах был скрытый смысл.
– Обретя Бога, я нашел живой источник. Источник любви, который не иссякнет никогда и который должен рождать в других ответную любовь.
– Опять твои проповеди. Ты живешь в другом мире, Матье.
– В тот день, когда ты поймешь, что эти слова не подвластны ни моде, ни эпохе…
– Не надо читать мне проповеди.
Внезапно меня поразило выражение ее лица: мать была загорелая и элегантная, как обычно, но сквозь ее элегантность проступали усталость и тоска. У меня сжалось сердце.
– Ты знаешь, сколько мне лет? – вдруг спросила она. – Я хочу сказать, на самом деле?
Это был один из самых тщательно охраняемых секретов в Париже. Когда я получил доступ к базам данных, то выяснил это в первую очередь. Чтобы доставить ей удовольствие, я сказал:
– Пятьдесят пять, пятьдесят шесть…
– Шестьдесят пять.
Мне было тридцать пять. К тридцати годам у моей матери вдруг проснулся материнский инстинкт. Как раз тогда она во второй раз вышла замуж – за моего отца. О том, чтобы завести ребенка, они договорились так же, как договаривались о покупке новой яхты или картины Пьера Сулажа. Мое рождение их ненадолго развлекло, но вскоре они от меня устали. Особенно мать, которой всегда быстро приедались собственные капризы. Всю ее энергию забирали эгоизм и праздность. Настоящее безразличие – это тяжкий труд.
– Мне нужен священник.
Я был поражен. Мне внезапно представилось, что она смертельно больна. Это одно из тех потрясений, которые вызывают душевный переворот.
– Но ты ведь не…
– Больна? – Она высокомерно усмехнулась. – Нет. Конечно же, нет. Я просто хочу исповедаться. Привести себя в порядок. Вернуть своего рода… девственность.
– Сделай подтяжку, вот и все.
– Не надо шутить.
– Я считал, что ты принадлежишь скорее к восточной школе, – сказал я с издевкой, – или к «New Age»,3 не знаю точно.
Она медленно покачала головой и искоса посмотрела на меня. Ее светлые глаза на матовом загорелом лице все еще излучали чарующий соблазн.
– Это тебя забавляет?
– Нет.
– У тебя саркастический тон, и весь ты полон сарказма.
– Да вовсе нет.
– Ты этого даже не замечаешь. Всегда отстраненность, высокомерие.
– Почему ты хочешь исповедаться? Мне расскажешь?
– Только не тебе. Так ты можешь посоветовать мне священника? Когонибудь, кому я могла бы довериться и который мог бы не только выслушать, но и ответить на мои вопросы…
Похоже, у матери был настоящий мистический кризис. Право же, сегодняшний день оказался из ряда вон выходящим. Дождь усилился.
– Наверно, это возраст, не знаю, – прошептала она. – Но мне нужен ктото, превосходящий меня духовно.
Я взял ручку и вырвал листок из записной книжки. Не задумываясь, я написал имя и адрес священника, к которому часто ходил сам. Священники – не то что психоаналитики, ими можно делиться с родными. Я протянул ей листок с координатами.
– Спасибо.
Она встала, и за ней потянулся шлейф духов. Я тоже встал.
– Ты зайдешь?
– Я уже опаздываю. Я тебе позвоню.
Она стала спускаться по лестнице. Ее замшевый силуэт превосходно сочетался с блеском мокрых листьев и белизной краски. Ощущалась та же свежесть и четкость. Я вдруг почувствовал себя совсем старым, резко повернулся и поспешил в коридор, где сверкала яркозеленая дверь моей квартиры.

5

За четыре года после переезда я так и не разобрал вещи. Коробки с книгами и компактдисками до сих пор загромождали прихожую и теперь уже составляли часть интерьера. Я положил на них пистолет, сбросил плащ и снял ботинки – мои вечные мокасины «Себаго»: одна и та же модель, начиная с юных лет.
Я зажег свет в ванной и увидел свое отражение в зеркале. Знакомый облик: темный фирменный костюм, протертый почти до дыр, светлая рубашка и темносерый галстук, также изношенный. Я был похож скорее на адвоката, чем на полицейского, на адвоката, который якшался с проходимцами и остался на бобах.
Я подошел к зеркалу. Мое лицо наводило на мысль о сильно пересеченной местности и о лесе, сотрясаемом ветром, – пейзаж в духе Тернера. Лицо фанатика со светлыми, глубоко посаженными глазами и черными, спадающими на лоб кудрями. Продолжая размышлять о совпадениях сегодняшнего вечера, я подставил лицо под струю воды. Люк в коме, а мать наносит мне визит.
На кухне я налил себе чашку зеленого чая – термос был приготовлен еще с утра. Потом поставил в микроволновку миску риса, сваренного в выходные на всю неделю. В вопросах аскетизма я следовал дзенбуддизму и не переносил органических запахов – ни мяса, ни фруктов, ничего вареного или жареного. Вся моя квартира была пропитана ладаном, который я жег постоянно. К тому же рис я мог есть деревянными палочками, потому что терпеть не мог ни звона металлических ножей и вилок, ни ощущения от прикосновения к ним. По этой же причине я был редким гостем в ресторанах и не любил обедать вне дома.
Но сегодня вечером еда застревала в горле. Едва сделав два глотка, я выбросил содержимое миски в помойное ведро и налил себе кофе – уже из другого термоса.
Моя квартира состояла из гостиной, спальни и кабинета. Типичная квартира парижского холостяка. Все белое, кроме пола, выложенного черным паркетом, и потолка в гостиной – там были незаделанные балки. Не зажигая света, я прошел прямо в спальню и улегся на кровать, отдавшись течению мыслей.
Конечно, о Люке.
Но мысли мои были не о его состоянии – тут тупик – и не о причинах того, что он сделал, – тоже тупик. Я выбрал воспоминание. Одно из тех, в котором проявилась самая странная черта моего друга, – страсть к дьяволу.

Октябрь 1989
Мне двадцать два года. Двор Католического университета в Париже. Я проучился четыре года в Сорбонне, только что защитил магистерскую диссертацию «Преодоление манихейства у Блаженного Августина» и хотел продолжить образование. Я собирался учиться в Католическом университете, чтобы получить степень доктора богословия. Темой я выбрал «Становление христианства по латинским произведениям раннехристианских авторов». Это позволяло мне на несколько лет погрузиться в творчество моих любимых писателей: Тертуллиана, Минуция Феликса, Киприана… Уже тогда я соблюдал три монашеских обета: послушания, бедности и целомудрия, так что родителям обходился недорого. Отец не одобрял моих взглядов. «Потребление – вот религия современного человека!» – провозглашал он, без сомнения цитируя Жака Сегела. Однако моя верность принципам вызывала у него уважение. Что касается матери, то она делала вид, что поддерживает мое увлечение, которое в глубине души льстило ее снобизму. В восьмидесятых годах стало более престижным говорить, что сын готовится к поступлению в семинарию, чем признаваться, что он проводит время с друзьями в саунах или балуется кокаином.
Однако оба они заблуждались – я пребывал вовсе не в атмосфере строгой суровости. В основе моей веры были радость и ликование. Я жил в мире света, в огромном нефе, где постоянно горели тысячи свечей.
Я был увлечен своими любимыми латинскими авторами. Их творения отражали крутой поворот, совершенный западным миром. Мне хотелось описать этот переворот в жизни и сознании, это всеобщее потрясение, которое вызвала христианская мысль, ставшая антиподом всему, что говорилось или писалось ранее. Явление Христа было не только духовным чудом, но и революцией в философии. Физическое преображение – воплощение Иисуса – и превращение Слова. Речь и мысли человека никогда больше не будут прежними.
Я представлял себе изумление иудеев при Его появлении. Избранный народ, ожидавший могучего воинамессию на огненной колеснице, увидел сострадающего человека, чьей единственной силой была любовь, верившего, что каждое поражение есть победа и что все люди – избранные. Я думал о греках и римлянах, которые создавали богов по своему образу и подобию, наделив их собственной противоречивостью, и неожиданно обнаружили невидимого Бога, принявшего человеческий облик. Теперь Бог больше не подавлял людей, а спускался к ним сам, чтобы помочь им подняться над любыми противоречиями.
Вот эту эпоху великого поворота я и хотел описать. Благословенные годы, когда христианство было подобно гончарной глине, материку в процессе формирования, а первые христианские писатели были одновременно рычагом и отражением, жизненной силой и опорой. После создания Евангелия, Посланий и Писаний апостолов эстафету приняли мирские авторы, соизмеряя, развивая, комментируя неисчерпаемое богатство, доставшееся им в наследство.
Я шел по двору Католического университета, когда ктото хлопнул меня по плечу. Обернувшись, я увидел перед собой Люка Субейра. Молочнобелая физиономия под рыжей шевелюрой, тонкая хрупкая фигура, на которой болталось шерстяное пальто, шея обмотана шарфом. Я ошалело выпалил:
– Ты что здесь делаешь?
Он посмотрел на экзаменационный лист, который вертел в руках.
– Полагаю, то же, что и ты.
– Ты пишешь диссертацию?
Он поправил очки и ничего не ответил. Я недоверчиво усмехнулся:
– Где ты пропадал все это время? С каких пор мы не виделись? С выпускных экзаменов?
– Ну, ты ведь вернулся к своим буржуазным истокам.
– Да ладно тебе. Я пытался тебе дозвониться все это время. Чем ты занимался?
– Учился здесь, в Католическом университете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11