А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И им обоим стало легко и свободно.
Дорогу назад, к своему дому, показывала Пэпи. Они шли, прижавшись друг к другу, не таясь и не скрываясь. А мрак прикрывал их.
Шуберт что-то тихо насвистывал, Пэпи молчала. А когда он спрашивал, о чем она думает, она отвечала: ни о чем… она не думает, а слушает… слушает, как растет трава… по ночам травы растут быстро и громко… А потом они снова молчали. Но теперь молчание не тяготило ни его, ни ее.
…Рассвет бледными руками разворошил ночную тьму за окном и незаметно вполз в комнату. А следом за ним пришли звуки — предвестники нарождающейся зари. Застрекотали цикады, застучал дятел. И смолк. И в мгновенную тишину ворвался гортанный и тревожный крик лебедей. Их голоса, то взмывая ввысь, то низвергаясь, всю ночь доносились с пруда. Под их крик он заснул, под их крик и проснулся. И каждый раз, когда он в этой новой для себя, единственной и неповторимой ночи просыпался и снова засыпал, он слышал все тот же резкий и гортанно-тревожный крик, словно кто-то перепуганный звал на помощь.
Он протянул руку к столику. На ощупь нашел очки. Протер. Надел. Разжег трубку. Затянулся. Пахучее сизое облачко растворилось в сизой комнатной мгле. Он скосил глаза. Рядом был профиль, мягкий и расплывчатый: чуть вздернутый нос, небольшой круглый подбородок, золотистые волосы. Пэпи спала. Умиротворенная и счастливая. И только ресницы, длинные, густые, загнутые кверху, едва заметно вздрагивали. Может быть, оттого, что он смотрел на них, не отрываясь.
Шуберт неслышно, на цыпочках покинул комнату. Так же неслышно прокрался по коридору.
И вышел в парк.
Здесь все было объято спокойствием, мудрым, безмерным, безмятежным, какое бывает лишь в тот короткий час, когда утро готовится прийти на смену ночи.
Мудрым спокойствием объята и до-мажорная соната для фортепьяно. Главная тема ее первой части безбрежна в своем широком и ровно-спокойном мелодическом дыхании. Она пронизывает всю часть, с начала до конца, то восходя, подобно светилу, в своей первозданной красе, то трансформируясь и видоизменяясь. И всякий раз, являясь вновь, она несет спокойствие, ничем не вспугиваемую тишину и раздумье, ясное, глубокое, свободное от всего суетного и случайного. Оно не мучительно и не тяжко, это раздумье. Оно гармонично. А потому ведет к прозрению и даже озарению.
Озарение сменяется во второй части сонаты грустью, тихой и умиленной, той самой, что приходит потом, вместе с воспоминанием. Это чувство и сладостно и горестно. Оно навеяно мыслями о том, что было и чего уже нет и никогда больше не будет.
Третья часть — менуэт. Но лишь по названию. Менуэт шубертовской сонаты — милая и обаятельная пьеса в народном духе, исполненная силы, здоровья и простой красоты. Бесхитростная и наивно прелестная мелодия, образующая главную тему, чуть меланхоличную и тяжеловесную, перемежается эпизодами, расцвеченными юмором. То и дело вспыхивают очаровательные юморески, композитор тонко, с большим художественным тактом, а не грубо-натуралистически рисует звуковые картинки сельской жизни. В быстрых и настойчиво энергичных аккордах чудится гоготанье гусей, кудахтанье кур, буйное и радостное цветение жизни.
Торжество ее составляет содержание четвертой, последней части сонаты. Словно быстрый поток, стремится музыка вперед. И вдруг ее бег обрывается. Внезапно и неожиданно. На одной одинокой и щемящей ноте. Будто жизнь человека, внезапно оборванная разрывом сердца.
Соната до мажор — она писалась много позже, в 1825 году, — осталась неоконченной. Шуберт так и не довершил ее. Но то, что когда-то взволновало композитора, облеченное в ткань музыкальных образов, волнует и по сей день. Пусть и незавершенное.
С той поры как человек становится сознательным, его гложет желание остановить счастливо прожитый миг. Но совладать со временем пока не дано никому. Кроме тех, кто творит искусство. Они, воссоздавая в образах прожитое, спустя годы и десятилетия воскрешают ушедшее мгновение. И оно, милое сердцу одного, становится милым сердцам многих. Так, поборов власть времени, творцы искусства обретают власть над людьми — добрую и благодатную власть, доставляющую человечеству радость, счастье и наслаждение.
Все в мире проходит. И хорошее и плохое. Первое быстрее второго, к сожалению.
Промелькнуло лето. Надвинулась осень с ненастьем и предотъездной суетой. И грустью по тому, что минуло. А также тревогой перед тем, что ждет впереди. На мокрой, хмурой земле желтел палый лист — изъятая из обращения монета летней поры. А в мокрое и хмурое небо печально вздымались, словно исхудалые старческие руки, сучья с бесстыдно оголенными ветвями.
Ушел Желиз, и пришла Вена, холодная и неприязненная. Не только внешне, но и внутренне.
Негде было жить. И не на что было жить. К отцу в новый дом он не пошел. Вкусивший свободы не довольствуется неволей. Лето в Желизе окончательно убедило Шуберта в том, что обратный путь в школу ему заказан. Исхлопотанный отцом годовой отпуск истек. А вместе с ним кончилась и карьера школьного учителя. То, что зрело многие годы, что выливалось в глухую, не всегда видимую глазом, но ожесточенную и непримиримую борьбу, пришло к своему логическому завершению. Как ни тяжело было, но с отцом пришлось порвать.
Лишь четыре года спустя произошло примирение. С тем чтобы впредь и навсегда один не мешал другому идти своим, избранным на всю жизнь путем.
Долголетнее единоборство нашло свое выражение в аллегорической новелле «Мой сон». Это удивительный и единственный в своем роде образец шубертовской прозы — горькая, правдивая исповедь о прожитом, облаченная в замысловатые романтические одежды.
МОЙ СОН
Я был братом многих братьев и сестер. У нас были добрые отец и мать. Я всех их любил глубокой любовью. Однажды отец повел нас на богатый пир. На пиру мои братья очень веселились. А мне стало грустно. Тогда отец подошел ко мне и приказал отведать чудесных блюд. Я не мог. Отец рассердился на меня и прогнал прочь. С сердцем, полным бесконечной любви к тем, кто меня презрел, я отправился в далекие страны. Долгие годы мою душу терзали страдания и великая любовь. Но вот пришло известие о смерти моей матери. Я поспешил проститься с нею. Горе смягчило сердце отца, и он разрешил мне войти. Я увидел ее труп. Слезы полились из глаз моих. Словно старое доброе время встало предо мной, такое, каким его знала усопшая и какое, по ее мнению, должно было окружать нас и впредь.
В скорби мы провожали ее прах и гроб опустили в могилу. С этого времени я снова жил дома. Но отец опять повел меня в свой любимый сад и спросил, нравится ли он мне. Но сад был противен мне, и я не посмел ничего сказать. Тогда в гневе отец еще раз спросил, нравится ли мне сад. Дрожа, я ответил: «Нет!» Отец ударил меня, и я убежал. И во второй раз, с сердцем, полным бесконечной любви к тем, кто меня презирал, я отправился в далекие страны. Я пел песни и пел их много-много лет. Когда я пел о любви, она приносила мне страдания, когда я пел о страдании — оно превращалось в любовь.
Так любовь и страдания раздирали мою душу.
И вот однажды я узнал об одной только что умершей благочестивой деве. Вокруг ее гробницы был начертан круг, в котором юноши и старики пребывали в вечном блаженстве. Они говорили тихо, чтобы не разбудить деву.
Казалось, над гробницей девы все время вспыхивают с легким шумом искры и через них юношам передаются небесные мысли. Тогда и меня охватило страстное желание — быть вместе с ними. Люди говорили, что только чудо может ввести меня в этот круг. Но я медленными шагами приближался к гробнице, опустив глаза долу, весь проникнувшись твердой верой, и, прежде чем я успел опомниться, я оказался в этом кругу, внутри которого все так чудесно звучало, и в одно мгновение я почувствовал вечное блаженство. Я увидел и своего отца, прощающего и любящего. Он заключил меня в свои объятия и заплакал. Еще больше слез пролил и я.
Франц Шуберт.
В жизни примирение выглядело не столь трогательно, как на бумаге. Отношения были действительно восстановлены. Но кое-как. Лишь постольку, поскольку ушла открытая вражда. В общем отец и сын стали посторонними людьми. Каждый существовал сам по себе, не вмешиваясь в жизнь другого.
Такое разрешение давнего конфликта было, конечно, не самым счастливым, но уж, во всяком случае, самым удобным для дальнейшей жизни и того и другого.
Комната была длинной и узкой, в одно окно. Оно выходило на улицу, сжатую высокими домами. Оттого в комнате даже в солнечную погоду висел тусклый полумрак. В течение дня он все больше густел, перемешиваясь с табачным дымом.
Хотя комната была маленькой, в ней не было тесно. Напротив, она выглядела пустой. Так мало в ней было вещей; койки, стол для еды и работы, рояль, книжная полка. Самое необходимое, без чего невозможно обойтись.
Ни Майерхофер, ни Шуберт, с которым тот разделил жилье, не заботились о комфорте. Их занимало лишь дело, которому они отдали свои жизни. Правда, жизнь, которую вел Майерхофер, была двойной. Он не только писал стихи, но и служил. Каждое утро надевал белую сорочку, строгий черный фрак и отправлялся в присутствие, чтобы только под вечер вернуться домой.
Это устраивало Шуберта. Он мог работать без помехи, хотя и жил вдвоем.
Вставал он рано, когда в полутемной комнате едва начинало светать. Выпив чашку крепкого кофе с булкой — этот нехитрый завтрак каждое утро подавала хозяйка квартиры, вдова Сансуси, добродушное, веселое, несмотря на бедность, никогда не унывающее существо, — и сразу принимался за дело.
Писал он упоенно и долго. Часов до двух. Пока голод не напоминал, что пора обедать. Если деньги позволяли, шел в трактир. Если же их не было, что случалось довольно часто, ел всухомятку — хлеб, сыр, кусок высохшей колбасы — и снова брался за перо.
Рука его еле поспевала за мыслями. И как ни быстро, скрипя и разбрызгивая чернила, бегало по бумаге перо, мысли обгоняли его.
Кончив одно сочинение, он тут же принимался за другое.
Если же в разгар работы к нему заходил кто-либо из друзей, он на миг отрывался от рукописи, изумленно вскидывал на лоб очки, отрывисто бросал через плечо: «Привет!.. Как дела? Хорошо?» — и снова погружался в работу. Так, словно в комнате не было никого, кроме него и музыки.
Под вечер, когда возвращался Майерхофер, он, наконец, вставал из-за стола. Не из-за усталости или нехватки идей, а просто потому, что надо было высвободить товарищу рабочее место.
Майерхофер писал стихи, а он лежал на кровати, курил трубку и, ни о чем не думая, поглядывал на струи сизого дыма, тянувшиеся к окну. Или читал газету либо книгу. И время от времени откладывал их в сторону, чтобы прислушаться к голосам, неумолчно звучавшим в нем.
Случалось и так, что на глаза попадалось стихотворение, только что сочиненное Майерхофером. И мгновенно высекало в сердце искру. Тогда он, полулежа, приладив лист нотной бумаги на коленях, писал музыку. А затем подходил к роялю и тихонько проигрывал ее. И Майерхофер, угрюмый, сдержанный, запертый на все засовы, вскакивал и начинал носиться по комнате, восторженно напевая песню, только что рожденную на свет.
Странная вещь — чем печальнее был ее напев, тем большую радость испытывал Майерхофер: композитор запечатлел то, что чувствовал поэт, даже то, к чему он стремился, но не сумел выразить в словах.
Вообще они хорошо уживались друг с другом, легко преодолевая неурядицы трудного быта необеспеченных людей. Хотя на мир глядели по-разному. Майерхофер — мрачно, исподлобья, с презрением, граничившим с ненавистью; Шуберт — ясными, улыбчивыми глазами, с любовью и теплотой.
Мизантропия друга, хотя и была чужда Шуберту, не раздражала его. Он понимал, что у поэта есть все основания не любить мир, в котором он живет. Тем более что Майерхофер открыл ему глаза на многое, чего он прежде не замечал.
Майерхофер был на десять лет старше. Что ускользает от взгляда двадцатилетнего юноши, то приковывает внимание тридцатилетнего человека. Но главное было даже не в этом. Главное было в том, что Шуберт, всецело поглощенный музыкой, плохо знал жизнь. Майерхофер же по роду службы изо дня в день сталкивался с ней. И видел самую неприглядную и отвратительную сторону ее.
Был он книжным цензором, то есть одной из шестеренок огромной дьявольской машины, которую привел в движение князь Меттерних. Все, что творилось вокруг, делалось и руками Майерхофера. Он вкупе с другими слугами государя душил свободу. Хотя больше всего на свете любил ее. И рвался к ней. Это составило трагедию его жизни. Отсюда и его безысходный пессимизм, и ненависть ко всем окружающим, и яростная страстность, с которой он обрушивался в разговорах с другом на порядки в стране.
Не удивительно, что эти беседы, затягивавшиеся далеко за полночь, потрясли Шуберта. То, что прежде лишь смутно угадывалось, подобно тому как по тяжкому удушью смутно угадывается приближение смертоносного урагана, отныне стало очевидным.
Им выпал горестный жребий — жить в пору глухого безвременья. Как сказал поэт, бывали времена и хуже, но не было подлей. Сам Шуберт для характеристики своего времени нашел такие горькие слова: «Бездеятельная, пустячная жизнь».
Они принадлежали к тому злосчастному поколению, чей печальный удел — родиться в революцию, расти среди войн и мужать в годы самой свирепой реакции.
А она все крепчала. Начало положил Венский конгресс. Один из современников так описывал его: «Мелкие князьки галдят, как воронье у ручья. Каждый норовит урвать намного больше того, что имел. Так что Венский конгресс напоминает ярмарку в небольшом городишке, куда согнали скотину, чтобы продать подороже. То, что происходит, ничуть не лучше того, что творилось при Наполеоне».
Победители Наполеона, собравшись в Вене, перекроили Европу наново. Наново, но на старую феодально-абсолютистскую мерку. Все было предпринято к тому, чтобы начисто вытравить остатки былых революционных завоеваний. Из года в год Австрия погружалась во мрак. Чем дальше, тем глубже. Император Франц, князь Меттерних, их слуги и прислужники нещадно искореняли всякое проявление свободомыслия, инакомыслия или хотя бы беззлобного и безобидного либерализма. Ни малейшего отклонения от установленных свыше норм! Никаких рассуждений! Никаких поползновений и сомнений! Всех под один интеллектуальный ранжир!
А чтобы все это осуществить, «…на всех границах, где только австрийские области соприкасались с какой-либо цивилизованной страной, в дополнение к кордону таможенных чиновников был выставлен кордон литературных цензоров, которые не пропускали из-за границы в Австрию ни одной книги, ни одного номера газеты, не подвергнув их содержания двух— и трехкратному детальному исследованию и не убедившись, что оно свободно от малейшего влияния тлетворного духа времени».
Все это, разумеется, делалось для блага народа, во имя народа, с горячего одобрения народа. Так по крайней мере уверяли властители.
— Наш народ, — говорил Меттерних заезжему швейцарцу Иоганну Блюнчли, — от души приветствует все, что происходит. Он всем доволен. Ему прекрасно живется. Он ни в чем не испытывает нужды. Мы ни в коем случае, — Меттерних многозначительно постучал указательным пальцем по столу, — не отменим цензуру. Иностранные газеты разрешается выписывать только через почту и только с нашего позволения. Если же в них будут печататься статьи, шельмующие Австрию, мы запретим почте принимать подписку.
Спрашивается, если народ так доволен своей жизнью, почему надо бояться чтения иностранных газет, заполненных заведомой ложью о его плохой жизни?
Этот вполне естественный вопрос не был задан швейцарцем. Тем более его не задал бы австриец. Вопросы, чем проще и естественнее они, ненавистны правителям. Ничего, кроме беды, они не сулят. Тем, кто их задает.
Контролировались не только книги, рождавшие мысли, контролировались и мысли, способные породить книги. Или, больше того, — действия. Всю страну оплела сеть доносительства и сыска. Наушничество стало самой распространенной профессией, донос — самым почтенным занятием. Где бы ни находился человек, за ним следило всевидящее око. Этим оком мог оказаться любой — друг, знакомый, лакей, случайный попутчик, а то и просто прохожий, начальник, подчиненный, любовница или любовник, наконец родственник. Венцы, даже в ту мрачную пору не терявшие исконного юмора, острили:
— Если пятеро собираются вместе, шестеро из них — шпики.
Люди изверились друг в друге. Ими двигало лишь одно чувство — страх. И не мудрено: неосторожное слово, колкая шутка, мысль, не похожая на официально признанную и высказанная вслух, вели за решетку.
Тюрьмы кишели арестантами и клопами. По дорогам тащились кареты, выкрашенные в мутновато-зеленый цвет, запряженные дряхлыми одрами, с бравым жандармом на козлах.
Государственных преступников препровождали в ссылку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31