А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В Вене она была исполнена в 1824 году, не целиком, а в отрывках.
Направляя партитуру в Париж, Бетховен писал композитору Керубини: «Искусство объединяет весь свет». Коронованные владыки Европы, считавшие себя высокими покровителями искусства, ничуть не были заинтересованы в этом объединении. Оттого призывы Бетховена остались втуне, а сам он – без денег.
«Я живу почти совсем один в этом самом большом из немецких городов, ибо вынужден жить вдалеке от всех людей, которых я люблю и которых мог бы полюбить», – писал он другу юности Карлу Аменде.
В этом не было ни слова выдумки, а была одна лишь горькая правда. Жизнь складывалась так, что вокруг с каждым годом оставалось все меньше и меньше близких. Женился и уехал из Вены граф Глейхенштейн, неудачливый сват. В туманном, но приветливом Лондоне давно уже жил Фердинанд Рис. В Венгрии безвыездно сидел граф Брунсвик и его сестра Тереза. Покинул Вену, чтобы на десять лет обосноваться в далекой России, веселый и добродушный толстяк Шуппанциг – «Фальстафчик», как в шутку называл его Бетховен за неумеренное пристрастие к съестному. Умер милый, восторженный чудак Крумпхольц. На его смерть Бетховен написал траурную пьесу, положив на музыку отрывок из «Вильгельма Телля» Шиллера. Еще каких-нибудь десять лет, и эта печальная музыка прозвучит на бетховенских похоронах.
Навсегда покинула столицу графиня Эрдеди, маленькая огнеглазая женщина на толстых, словно ножки биллиардного стола, ногах. С ней Бетховена долгие годы связывала больше чем дружба. Это ее называл он «дорогая, дорогая, дорогая, дорогая, дорогая». И вот пятижды дорогая была приговорена к пожизненному изгнанию из Австрии.
С ужасом, болью и отвращением узнал Бетховен о том, о чем шумела вся Вена, – о жуткой драме, разыгравшейся в семействе Эрдеди. Не в меру пылкая графиня, не довольствуясь одним лишь обожествлением Бетховена (в ее доме господствовал прижизненный культ его личности), завела и постоянного любовника – господина Браухле, домашнего учителя ее детей. А он убил молодого графа.
Правда, Бетховен уже давно подозревал, что отношения графини и учителя не совсем чисты. Еще за четыре года до трагической развязки он писал графине, стараясь прикрыть шутливой игривостью и фривольными намеками горечь, досаду и обиду: «Браухле, разумеется, не уклонится от использования, и вы, как обычно, днем и ночью будете пользоваться им» В своей обычной манере шутливо обыгрывать имена Бетховен строит игру слов на фамилии учителя. «Браухле» – от немецкого «brauchen» – «нуждаться», «пользоваться».

.
Но что финал будет таким зловещим, он никак не предполагал. И тем более был поражен им.
Уходили люди. Уходили годы. А вместе с ними и здоровье. На смену же приходили недуги. Все более частыми и беспощадными становились боли в животе. Казалось, кто-то тупой и бессмысленно злобный старается вывернуть его наизнанку. Он корчился от жестокой, неотвязно тянущей боли и, лишь поджав колени к самой груди, находил некоторое успокоение.
Так он порой и писал – сжавшись в три погибели и сидя на корточках в кресле.
Кожа на лице его стянулась и потускнела. Кирпично-красная на скулах, она поблекла и пожелтела на висках и щеках. Под глазами повисли мешки, а от них потянулись вниз мелкие морщинки. Впалые щеки пробороздились резкими складками. В глазах застыло выражение уныния и затравленности, столь свойственное желудочным больным.
В пятьдесят лет он выглядел стариком. Правда, стариком крепким, полным сил и энергии. Держался он прямо, ходил по-прежнему быстро, легкой и уверенной походкой, при этом на ветру развевались пряди густых, теперь уже пепельно-серых волос.
Тем, кто встречал его за городом – он бродил там по-прежнему в любое время года и в любую погоду, – он напоминал старика Лира, изгнанного неблагодарными дочерьми и мечущегося по степи. Подобно потерявшему разум королю, он разговаривал сам с собой; внезапно остановившись, что-то мычал под нос и топал ногами; ходил чуть ли не в рубище: сюртук, продранный на локтях, бахромчатые рукава, дырявые чулки и панталоны, стоптанные грязные башмаки.
Впрочем, иногда случалось и другое. Иногда он выходил на прогулку одетый с иголочки, поразительно элегантный и нарядный. Ярко-синий щегольской фрак со сверкающими пуговицами, белоснежная сорочка с кружевными манжетами, безупречно белые панталоны в обтяжку, до блеска начищенные башмаки, глянцевый цилиндр, сдвинутый на затылок.
Друзья ночью, пока он спал, забирали старое платье и взамен клали новое. А он надевал его, надевал машинально, не глядя, нисколько не думая о том, что эти вещи новы и красивы, а те, что сменены, стары и уродливы.
И то, что он, будучи расфранченным, оставался совершенно безучастным к своему костюму, производило еще более тягостное впечатление, чем лохмотья. Бедняк, презирающий свою нищету и гордо отводящий от нее глаза, восхищает. Щеголь, совершенно безучастный к своему дорогому костюму и носящий его лишь по инерции, печалит. Он являет жалкую картину душевного запустения и полной апатии ко всему, что его окружает.
Однако это впечатление было обманчивым. Оно возникало только у тех, кто плохо знал Бетховена. Отрешенность от всего мелочного, с каждым годом все возраставшую в нем, они принимали за безучастность и апатию. Меж тем к наиважнейшему он по-прежнему относился с бурной страстностью. Вопросы искусства с прежней силой волновали его. Поглощенный своим трудом, он пристально и неотрывно следил за развитием музыки. Когда в Вену приехал Карл Мария Вебер, автор гениальной оперы «Вольный стрелок», он тотчас принял его. Шумно радуясь успеху молодого композитора, он бурно обласкал его и благословил на новые свершения.
– Да ты молодец! Ты просто молодчина! – радостно кричал он, сжимая хрупкого Вебера в своих медвежьих объятиях и посверкивая маленькими, острыми глазками из-под седых кустистых бровей.
Он щедро расточал богатства, накопленные годами, радушно распахивал перед молодыми музыкантами двери своей творческой сокровищницы.
«Я принес ему мою пьесу, – вспоминает капельмейстер Людвиг Шлёсеер, специально приехавший в Вену, чтобы побывать у Бетховена. – Она была несколько сложна.
Он внимательно прочитал ноты и проговорил:
– Вы слишком много выкладываете, лучше давать поменьше. Для юности характерно стремление штурмовать небеса и никогда не довольствоваться тем, что сделано. С приходом зрелости это минует. Впрочем, излишек идей лучше, чем их нехватка.
– А как найти правильное соотношение? – робко спросил я. – Как вы сами достигли этой высокой цели?
– Я свои мысли долго вынашиваю. Зачастую проходит очень много времени, прежде чем я их изложу на бумаге, – ответил он. – При этом память настолько верна мне, что я совершенно уверен, что даже с годами не забуду тему, пришедшую в голову. Многое я изменяю, переиначиваю, переделываю наново, пока созданное не удовлетворит меня. Затем в моей голове начинается разработка, она распространяется вширь, вглубь, ввысь. А так как я хорошо знаю, чего хочу, то основная идея никогда не покидает меня. Она встает, она растет, я слышу, я вижу картину во всей ее полноте. Монолитная, она стоит в моем сознании, и мне остается лишь простая запись, а эта работа идет быстро. Я выполняю ее в зависимости от свободного времени, ибо тружусь одновременно над многими произведениями, причем я всегда абсолютно уверен, что ни одно не перепутаю с другим.
Вы спросите, откуда я черпаю идеи? На этот вопрос я могу ответить точно. Они приходят незваными, то внезапно, то исподволь. Я могу схватить их руками. Они возникают в лесу, на прогулке, в ночной тиши, рано поутру. Выраженные в звуках, идеи обступают меня со всех сторон, набрасываются, звенят, клокочут, пока, наконец, не найдут свое закрепление в нотах».
Ласково пестуя талантливую молодежь, он был резок и безжалостно прям с бездарностью, подобно, назойливой мошкаре, сонмами слетающейся на яркий огонь искусства.
Когда к нему зачастил некий хлыщ, развязный и самовлюбленный, Бетховен, внимательно просмотрев его сочинения, мрачно усмехнулся и сказал:
– Да, молодой человек, вам придется еще долго писать, прежде чем вы поймете, что вам писать не следует…
Он был прост и доступен. И люди не в меру пользовались этим. И чаще всего во вред ему. Посетители неиссякаемым потоком стремились к его квартире. Тут были и музыканты, пришедшие за советом; и издатели, явившиеся вынюхать, нет ли нового сочинения, сулящего доход; и бедняки, рассчитывающие на его помощь (его готовность пожертвовать последним ради ближнего была общеизвестна); и праздные зеваки, которые одолевают знаменитостей, надоедая пустой и бесплодной болтовней.
Все они отрывали от работы, мешали сосредоточиться, выводили из себя. Чтобы отделаться от докучных, нужен был специальный человек, секретарь.
И такой человек нашелся. Случай свел Бетховена с ним.
Как-то ранним весенним утром, когда он сидел за письменным столом, погрузившись в рукопись, и комнату осторожно, на носках, вошел человек. Выглядел он странно. Высокий, тощий и прямой, он, казалось, проглотил жердь и сам стал похож на нее.
Он стоял в золотистом столбе пыли, пляшущей под лучом солнца, и оттого его черный сюртук выглядел намного чернее, чем был на самом деле, а неподвижное бледное лицо с выражением кислой горести и тоски казалось мертвенно-желтым. Мертво поблескивали и очки, скрывая бесстрастные глаза, столь же скучные и невыразительные, как весь этот странный человек, от которого на всю комнату разило тоской и унынием.
Бетховен продолжал работать. Посетитель кашлянул, произнес несколько фраз извинения. Голос у него был скрипучий, с сильным носовым оттенком. Даже когда он повысил его, голос остался таким же безжизненным и тягучим.
Бетховен, по-прежнему не подымал головы.
Посетитель потопал ногами и направился было к выходу. Но тут появился слуга, подошел к Бетховену и слегка похлопал хозяина по плечу деревянным аршином, который держал в руке.
В то время слугой Бетховена был портной. Пока Хозяин работал в кабинете, слуга портняжил в прихожей. Тот, кто впервые попадал к Бетховену, в замешательстве останавливался в дверях. Так неожиданно и нелепо выглядели манекены, сметанные на живую нитку фраки и сюртуки, выкройки и обрезки сукна в квартире композитора. И все же этот портной был лучшим из слуг, во множестве перебывавших у Бетховена. Он хоть крал в меру и в перерывах между шитьем вспоминал о хозяине и заботился о нем.
Бетховен оторвался от рукописи, исподлобья взглянул на пришедшего, встал и подал ему руку. Тот, низко пригнувшись и как бы переломившись надвое, пожал ее и протянул визитную карточку, а следом за нею конверт с письмом.
На карточке значилось:
«Антон Шиндлер, музыкант».
Пробежав письмо (в нем Шуппанциг спрашивал, нужно ли проводить репетицию?), Бетховен буркнул «да», еще раз оглядел Шиндлера, коротко кивнул головой и снова уселся за работу.
И без того тусклое лицо Шиндлера еще больше помрачнело. Знакомство, о котором он так долго мечтал, состоялось, но тут же и оборвалось.
Однако года через два им суждено было встретиться вновь, и с тем, чтобы отныне уже не расставаться многие годы, до самой смерти Бетховена.
Скрипач и студент юридического факультета Венского университета Антон Шиндлер по молодости лет принял участие в студенческих беспорядках. В юности кто не грешит пристрастием к мятежам, кто не кокетничает причастностью к революции. На склоне лет Шиндлер во всеуслышание предал анафеме грехи молодости и стал верноподданным монархистом. После смерти Бетховена он уничтожил свыше двухсот пятидесяти его разговорных тетрадей, испугавшись революционных идей, содержавшихся в них, и негодуя по поводу бунтарских высказываний композитора и его друзей.
Но в те давние дни он действительно бунтовал. И хотя ему удалось скрыться в Моравию, в то время как многие из друзей его сели за решетку, полицейские ищейки все же выследили его в Брно. После короткой отсидки он за недостатком улик был выпущен на свободу. Но и этого было достаточно, чтобы юный студент вернулся в Вену в ореоле славы. Ой прослыл несгибаемым борцом за свободу, революционером без страха и упрека, стойко вынесшим все испытания меттерниховской тюрьмы (нет нужды, что пробыл он в ней без году неделю).
Бетховен, узнав о злоключениях Шиндлера, принял в нем самое живое участие. Выручить человека из беды всегда было для него первой заповедью. А тут уж тем более – ведь тут требовалось помочь жертве ненавистного меттерниховского режима.
Они стали встречаться. Все чаще и чаще. И постепенно сблизились. Хотя было бы трудно найти, даже если бы специально поискать, столь различных людей. Один – ослепительная гениальность, другой – серая посредственность; один – вихревой порыв, другой – застойная уравновешенность; один – необузданный размах, другой – узкая ограниченность.
Чем больше они общались, тем сильнее Шиндлер раздражал Бетховена. Шиндлер без ума любил и его творчество и его самого. Но он ничего не понимал ни в нем, ни в его творчестве.
Хотя, пыжась, делал вид, что все понимает. И это еще сильнее бесило Бетховена.
Но изменить он уже ничего не мог. С течением времени Шиндлер неотделимо вошел в его жизнь. Всякий человек не может обходиться без свежего воздуха. Бетховен приучил себя на прогулках не замечать непогоды. Однако не замечать Шиндлера, тоже ставшего необходимым, как воздух, он не мог. Шиндлер почти беспрерывно нервировал его.
Оттого их отношения стали цепью размолвок, ссор, скандалов и примирений.
Первым почти всегда протягивал руку Шиндлер, хотя виноват был, как правило, не он. Во всем, что касалось Бетховена, Шиндлер, несмотря на беспримерное упрямство, был отходчив и покладист. Он так слепо преклонялся перед Бетховеном, что заведомо прощал ему все: и грубость, и несправедливость, и обиду, и даже унижение.
«Если вы намереваетесь прийти ко мне, – писал Бетховен Францу Грильпарцеру, – то прошу вас, приходите сами; этот неотвязный придаток Шиндлер давно уже мне опротивел, как вы, вероятно, заметили в Хетцендорфе».
«Более убогого человека я еще не встречал на всем божьем свете, это архипрохвост, которому я дал поворот от ворот», – писал он Фердинанду Рису о том же Шиндлере.
И это далеко не единственные отзывы подобного рода. Он расточал их в изобилии: и письменно, и устно, и за глаза, и в глаза. А за всеми решительными словами следовали не менее решительные поступки.
Но Шиндлер был по-собачьи предан Бетховену.
Стоило тому лишь погладить его, как он готов был лизать руку бьющего.
Это не мешало ему, педанту до мозга костей, снова докучать своими нудными и плоскими нравоучениями. Что снова вызывало взрыв ярости Бетховена.
И тем не менее он уже не мог жить без Шиндлера, как тот не мог жить без него. Шиндлер, хоть и не всегда толково, обделывал его дела, по-матерински пекся о нем, ограждал от мелких неустройств, которыми так чревата жизнь одинокого человека, стремился наладить его быт, жертвовал собой ради него. Короче, он был сторожевым псом и секретарем, самоотверженно и бескорыстно взвалившим на себя весь груз его забот.
Теперь это было нужно Бетховену, как никогда раньше.
– С некоторых пор, – признавался он Фридриху Иоганну Рохлитцу, – мне нелегко заставить себя писать. Я сижу, размышляю и размышляю, вещь давно уже созрела во мне, но все еще не хочет вылиться на бумагу. Я боюсь приняться за большое произведение. А как начну, так оно уж пойдет…
Бетховену в то время уже перевалило за пятьдесят, и он трудился над Девятой симфонией.

VIII

В жизни человека, рано ли, поздно ли, приходит пора, когда его все сильнее обуревает желание подытожить прожитое.
Тем более эту потребность испытывает художник. Слишком много сделано, чтобы не оглянуться назад, не окинуть и удовлетворенным и критическим взором пройденное, не осмыслить и не переосмыслить достигнутое и, опершись на него, не сделать могучий рывок вперед и не создать новое, еще более значимое, вершинное – то, о чем можно с гордостью и по праву сказать:
– Exegi monumentum Я памятник воздвиг (лат.).

.
Такой нерукотворный памятник Бетховен воздвиг себе Девятой симфонией. Она итожит весь его творческий путь. И не только потому, что композитор свыше четверти века неотвратимо, стихийно, вслепую тянулся к ней, – одни мотивы, которые легли на склоне лет его в основу гениальных тем симфонии, родились еще тогда, когда ее творец был совсем зеленым юнцом, другие вспыхнули в сознании позже, третьи осели в записных книжках торопливыми, небрежными нотными строчками набросков еще позже; словом, почти всю творческую жизнь он впрок, хотя и подсознательно, накапливал материал будущей симфонии, исподволь созревавшей в нем, – но и потому, что симфония эта творчески обобщила всю его жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33