А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Как хорошо! — сказала она. А сама подумала:
«Почему все в природе так прекрасно? И только мы так убоги, ничтожны, уродливы!.. (Но не ты, моя любовь, не ты!)».
Затем снова взглянула на Пьера:
— Ах, что мне до других?
С очаровательной непоследовательностью влюбленных она расхохоталась, живо вскочила на ноги и побежала по лесу, крикнув Пьеру:
— Лови меня!
До самого вечера они резвились, как дети. И, утомленные, не торопясь, вернулись в долину, наполненную словно корзина — снопами цветов, снопами вечерних лучей. Все являлось их взору в новом свете — все, что они вкушали с наслаждением одним существом, одним сердцем.
* * *
Их было пятеро друзей и сверстников, собиравшихся вместе, пятеро товарищей по школе, со сходным во многом образом мыслей, близких по своим только еще складывающимся юношеским убеждениям, — это их связывало и отгораживало от других. Однако среди них не нашлось бы и двух, думающих одинаково. Под внешним единодушием сорока миллионов французов таится сорок миллионов людей, мыслящих каждый по-своему. Мысль Франции похожа на ее землю — страну мелких огороженных владений. Пятеро друзей — каждый со своего клочка — пытались поверх ограды обмениваться мнениями, но это приводило лишь к тому, что они еще крепче утверждались в своих взглядах. Впрочем, все они были свободомыслящими, и если не все являлись республиканцами, то все были врагами умственной или социальной реакции, противниками возврата назад.
Больше других был захвачен войной Жак Сэ. Этот благородный молодой еврей беззаветно разделял все увлечения мыслящей Франции. Во всей Европе его израильские собратия, подобно ему, сроднились с интересами и идеями той страны, которая стала их родиной. У них была даже склонность преувеличивать все, что они принимали. Этот красивый юноша со страстным, хотя немного тяжелым взглядом, звучным голосом, правильными, словно изваянными чертами лица, в своих убеждениях доходил до крайности и был неистов в спорах. По его мнению, речь шла о крестовом походе демократий с целью освободить народы и раз и навсегда покончить с войной. Четыре года человеколюбивой бойни ни в чем не убедили его, ибо он был из тех, кого факты ни в чем не могут убедить. В нем жила двойная гордость: скрытая гордость его народа, который ему хотелось реабилитировать, и его личная гордость, ибо он хотел доказать свою правоту. Чем меньше в глубине души он был уверен в своей правоте, тем яростнее настаивал. Его искренний идеализм служил ширмой властным, слишком долго подавляемым инстинктам и не менее искренней жажде опасной, рискованной деятельности.
Антуан Ноде тоже стоял за войну. Но лишь потому, что иначе было нельзя. Это был плотный и румяный, благодушный и покладистый, но себе на уме молодой буржуа, слегка задыхавшийся и раскатисто, с жеманной грацией уроженца центральных провинций, произносивший букву «р»; он слушал с невозмутимой улыбкой пылкие и красноречивые излияния своего друга Сэ и не упускал случая раззадорить его небрежно брошенным словцом; но толстый ленивец сам и не думал пускаться за ним вдогонку. К чему лезть на рожон, раз ничего от нас не зависит? Это только в трагедиях изображают героическую и велеречивую борьбу между долгом и желанием. Когда выбора нет, исполняешь свой долг без громких фраз: от них, увы, он не становится приятнее! Ноде не восторгался и не возмущался. Здравый смысл подсказывал ему, что, раз уж машина пущена в ход и война в разгаре, придется принимать в ней участие, — иного выхода нет. А все разговоры об ответственности — пустая трата времени. Если мне надо драться, то какая мне радость знать, что можно было бы не драться, если бы события сложились… не так, как они сложились?
Ответственность! Для Бернала Сессе вопрос об ответственности был главным вопросом; он с ожесточением пытался распутать этот змеиный клубок; вернее, он потрясал им над головой, словно маленькая фурия. Хрупкий юноша, благородный, страстный и очень нервный, душевно ранимый вследствие своей повышенной восприимчивости, отпрыск богатой, буржуазной семьи, принадлежавшей к старому республиканскому роду, представителям которого случалось занимать самые высокие посты в государстве, он из духа противоречия исповедовал крайние революционные убеждения. Слишком близко наблюдал он нынешних хозяев жизни и их клику. Он обвинял все правительства, и прежде всего свое. Он только и говорил что о синдикалистах и большевиках, недавно открыв их, он братался с ними, точно знал их с детства. Не представляя себе ясно, в чем спасение, он стоял за решительное изменение общественного строя. Он ненавидел войну, но с радостью пожертвовал бы своей жизнью в классовой борьбе, — в войне против своего класса, в войне против себя самого.
Четвертый член содружества, Клод Пюже, следил за этими словесными поединками с холодным, несколько пренебрежительным интересом. Выходец из мелкобуржуазной среды, бедный, оторванный от родной почвы, он был вывезен из провинции каким-то заезжим инспектором, обратившим внимание на его способности. Преждевременно лишенный семьи, этот лицейский стипендиат, привыкший рассчитывать только на самого себя и быть наедине с самим собою, жил лишь собою и для себя. Философ-эготист, любивший анализировать каждое душевное движение, сладострастно погруженный в самосозерцание, он, словно жирный свернувшийся клубком кот, не заражался волнением окружающих. Трех приятелей, которые никак не могли столковаться между собою, он сваливал в одну кучу вместе с «чернью». Разве эти трое не роняли себя, стремясь разделить чаяния толпы? Говоря по правде, для каждого из них толпа была разной. Но, по мнению Пюже, какова бы она ни была, толпа всегда неправа. Толпа — это враг. Дух должен пребывать в одиночестве, подчиняться только собственным законам и, отдалившись от черни и государства, основать замкнутое царство мысли.
А Пьер, сидя у окна, рассеянно смотрел вдаль и мечтал. Обычно он со страстью устремлялся в эти юношеские поединки. Но сегодня они казались ему праздным жужжанием, которому он внимал откуда-то издалека, совсем издалека, в полузабытьи, устало и насмешливо. Товарищи в пылу спора долго не замечали его молчания. Наконец Сессе, привыкший встречать у Пьера поддержку своим революционным речам, не слыша его голоса, вдруг спохватился и окликнул друга.
Пьер, как бы внезапно разбуженный, покраснел и, улыбаясь, спросил:
— О чем вы говорите? Они пришли в негодование.
— Так ты ничего не слышал?
— О чем это ты размечтался? — спросил Ноде.
Пьер несколько смущенно и вместе с тем дерзко ответил:
— О весне. Она все же вернулась без вашего разрешения и уйдет, не спросясь у нас.
Все смотрели на него с уничтожающим презрением. Ноде обозвал его поэтом, а Жак Сэ — позером.
Холодно прищуренные глаза Пюже остановились на Пьере с насмешливым любопытством, и он произнес:
— Крылатый муравей!
— Что такое? — весело отозвался Пьер.
— Береги крылья! — посоветовал Пюже. — Это — брачный полет. Он длится всего час.
— Вся жизнь длится не дольше, — ответил Пьер.
* * *
На Страстной неделе они встречались ежедневно. Пьер навещал Люс в ее уединенном домике. Бедный садик пробуждался. Они проводили в нем послеполуденные часы. Им стал теперь чужд Париж с его толпой и шумными проявлениями жизни. Временами на них находило оцепенение, и они молча сидели рядом, ленясь пошевельнуться. Странное чувство владело ими: они боялись, боялись приближения дня, когда должны были стать близки, — боялись из-за избытка любви, из-за чистоты душевной, которую оскорбляли уродства, жестокость, грязь жизни, — в опьянении страсти душа страстно мечтала быть от них избавленной. Но они об этом не говорили.
Время обычно протекало в тихой беседе о будущем жилище, о совместной работе, о своем маленьком хозяйстве. Они заранее тщательно вили себе гнездышко, расставляли мебель, отводили место книгам, бумагам, каждому предмету. Люс, как настоящая женщина, вызывая в воображении все эти милые мелочи, уютные картины повседневной семейной жизни, бывала порой растрогана до слез. Они наслаждались, предвкушая простые и пленительные радости будущего очага… Но оба знали, что счастье несбыточно, — Пьеру это подсказывал его безрадостный взгляд на жизнь, а Люс — пришедший к ней вместе с любовью дар прозрения, который открыл ей неосуществимость этого брака. Вот почему они и спешили вкусить его в мечтах, скрывая друг от друга уверенность, что все это так и останется мечтою. Каждый думал, что это понятно только ему, и всячески оберегал радужные надежды друга.
Мысленно предвосхитив горькие радости несбыточного счастья, они чувствовали себя усталыми, словно пережили все это наяву. И тогда они отдыхали в беседке, увитой диким виноградом, в котором солнце растопляло замерзшие соки; Пьер клал голову на плечо Люс, и оба, мечтая, слушали гудение земли. Молодое мартовское солнце, играя в прятки с набегавшими тучками, то улыбалось, то исчезало. Светлые лучи, темные тени скользили по равнине, как в душе — радость и горе.
— Люс, — заговорил вдруг Пьер, — не кажется ли тебе… что когда-то давным-давно… все это уже было?..
— Да, — подтвердила Люс, — правда, я помню… Все было, как сейчас… Но чем мы тогда были?
Их забавляло строить предположения, в каком облике они уже встречались. Людьми? Может быть; но тогда, наверное, девушкой был Пьер, а Люс — возлюбленным. Или птицами в воздушной синеве? В детстве мать говорила Люс, что она была диким гусенком, свалившимся к ней через трубу: ах, как она изломала свои крылья! Но особенно нравилось им воображать себя в виде изменчивых частиц природы, которые сливаются, свертываются и развертываются, подобно прихотливому узору мечты или дыма: белоснежные облачка, тонущие в бездонности неба, легкая зыбь волн, капли дождя, роса на траве, пух одуванчика, плывущий по воздушным струям… Но ветер их уносит… Ах, только бы он не разбушевался опять и не потерять бы им друг друга навеки!
Но Пьер возразил:
— А я думаю, что мы никогда и не разлучались; мы были вместе, вот как сейчас, лежа друг подле друга; только мы спали и видели сны; иногда просыпались… не совсем… я чувствую твое дыхание, твою щеку у моей щеки… усилие, и губы наши сближаются… и снова впадаем в забытье… Милая, милая, я здесь, я держу твою руку, не покидай меня! Сейчас нам еще рано просыпаться, весна высунула только самый кончик своего замерзшего носа…
— Как твой, — перебила Люс.
— Скоро мы проснемся в ясный летний день…
— Мы сами будем ясным летним днем, — вставила Люс.
— …Знойной сенью лип, солнцем в ветвях, поющими пчелами…
— …Персиком на шпалере, его ароматной плотью…
— …Полуденным отдыхом жнецов и их золотыми снопами…
— …Ленивым стадом, пасущимся на лугу…
— …А вечером, на закате, зыбким светом, который расстилается вдали, над лугами, точно цветущий пруд…
— …Мы станем всем, — заключила Люс, — всем, чем приятно любоваться и обладать, что сладко целовать, вкушать, осязать и вдыхать… А остальное пусть достается им… — Люс указала на дымки города.
И рассмеялась, обняв своего друга:
— Неплохо исполнили мы наш маленький дуэт. Ты не находишь, Пьерро?
— Да, Джессика, — согласился он.
— Мой бедный Пьерро, — продолжала она, — мы с тобой были созданы не для этого мира, где только и умеют петь Марсельезу!
— Если бы еще умели ее петь! — проронил Пьер.
— Мы ошиблись станцией и сошли раньше.
— Боюсь, что следующая станция оказалась бы еще хуже… Ты представляешь себе, что было бы с нами в том обещанном улье, где никто не посмеет жить для себя, а только для пчелиной матки или для республики?
— Нести яйца без устали с утра до ночи или с утра до ночи лизать яйца других, — спасибо за выбор, — заявила Люс.
— О Люс, скверная девочка, как некрасиво ты рассуждаешь! — смеясь, сказал Пьер.
— Да, гадко, я и сама знаю. Ни на что хорошее я не годна. Да и ты тоже, дружок. Ты плохо приспособлен к тому, чтобы убивать и калечить людей на войне, а я к тому, чтобы потом зашивать их, как несчастных лошадей, искалеченных во время боя быков, которые должны еще сослужить в будущей свалке. Мы с тобой бесполезные, опасные существа. Мы хотим — а это нелепое, даже преступное стремление — жить для любви, любить тех, кто нам близок, моего милого возлюбленного, моих друзей, хороших людей, ребятишек, добрый дневной свет, вкусный, мягкий хлеб и все, что мне приятно и вкусно положить на зубок. Это позор, позор! Красней за меня, Пьерро! Но мы будем наказаны по заслугам! Земля скоро станет одной огромной фабрикой, рабо тающей без отдыха и срока, но для нас с тобой там не найдется места. К счастью, нас тогда уже не будет!
— Да, к счастью! — подтвердил Пьер.
В твоих объятьях даже смерть желанна!
Что честь и слава, что мне целый свет,
Когда моим томлениям в ответ
Твоя душа заговорит нежданно!
— Что ж! Неплохо сказано!
— Неплохо и в истинно французском духе. Это из Ронсара, — сказал Пьер.
Но, робкому, пусть рок назначит мне
Сто лет бесславной жизни в тишине
И смерть в твоих объятиях, Кассандра.
— Сто лет, — вздохнула Люс, — он довольствуется малым!
И я клянусь: иль разум мой погас,
Иль этот жребий стоит даже вас,
Мощь Цезаря и слава Александра.
— Негодный, негодный, негодный шутник! И тебе не стыдно? В наше-то время героев!
— Их слишком много, — возразил Пьер. — Лучше уж я буду простым влюбленным мальчиком, сыном обыкновенной женщины.
— Ребенком, у которого еще не обсохло на губах мое молоко, — сказала Люс, обнимая его. — Мой, мой малыш!
* * *
Все, кто пережил эти дни, кому суждено было стать свидетелем ослепительного поворота судьбы, забыли, конечно, впоследствии о том, как в эту неделю тяжелое темное крыло в своем зловещем взмахе нависло над Иль-де-Франс, задев своей тенью и Париж. В радости сбрасываешь со счетов перенесенные испытания. Натиск германских войск был стремителен — они достигли высшей точки своего наступления на Страстной неделе между понедельником и средой. Перейдена Сомма, взяты Бапом, Нель, Гикар, Руа, Нуайон, Альбер. Захвачено тысяча сто пушек… Шестьдесят тысяч пленных… Во вторник на Страстной скончался Дебюсси, символ попранной страны прекрасного. Сладкозвучная лира разбилась… «Бедная маленькая умирающая Эллада!..» Что останется от него? Несколько чеканных ваз, несколько безупречно прекрасных стел, которые заглушит трава Стези Забвения. Бессмертные останки разрушенных Афин…
Пьер и Люс смотрели, словно с вершины холма, как опускалась на город тень. Еще обласканные лучами своей любви, они без страха ждали конца своего краткого дня. Отныне в ночи они будут неразлучны. Как вечерний Angelus, реяла над ними навеянная воспоминаниями сладостная печаль дивных аккордов любимого ими Дебюсси. Явственнее, чем когда бы то ни было, откликалась на зов их сердца музыка, — единственное искусство, которое было голосом освобожденной души, прорывающимся сквозь оболочку формы.
В Страстной четверг они шли рядом, держась за руки, по размытым дождем дорогам пригорода. Порывы ветра проносились над затопленной равниной. Они не замечали ни дождя, ни ветра, ни безотрадной картины полей, ни грязной дороги. Они сели рядом на низкой ограде какого-то парка, часть которой недавно обвалилась. В мокром плаще и с мокрыми руками, Люс, свесив ноги, смотрела из-под зонта Пьера, едва прикрывавшего ей голову и плечи, как падали капли. Когда ветер шевелил ветви, капли ударяли по земле, точно дробинки: хлоп! хлоп! Люс молчала, улыбалась и вся тихо светилась.
Они были полны глубокой радости.
— Почему мы так любим друг друга? — спросил Пьер.
— Ах, Пьер, ты, видно, мало меня любишь, если спрашиваешь — почему.
— Я спрашиваю, — возразил Пьер, — чтобы услышать то, что и сам знаю не хуже тебя.
— Ты ждешь от меня похвал, — сказала Люс, — но останешься ни с чем. Может быть, ты знаешь, за что я тебя люблю, а я не знаю.
— Не знаешь? — в изумлении протянул Пьер.
— Конечно, нет! (Люс усмехалась украдкой.) Да мне и не нужно знать! Если ты спрашиваешь себя — почему, значит нет большой уверенности, значит это не так уж хорошо. Раз я люблю, я не желаю знать никаких «почему», никаких «где», «когда», «откуда» или «как»! Есть моя любовь, только моя любовь, а остальное — как ему угодно.
Они поцеловались. Дождь этим воспользовался, забрался под неповоротливый зонт, коснулся холодными пальцами их волос и щек; они выпили капельку, проскользнувшую меж губ. Пьер спросил:
— Ну, а другие?
— Кто это — другие?
— Несчастные, — ответил Пьер, — все, кто не мы с тобой.
— Пусть поступают, как мы! Пусть любят!
— Но хочется, чтобы и тебя любили! А это ведь не всем дано.
— Нет, всем!
— Нет, не всем! Ты не знаешь цены тому, что ты мне подарила.
— Подарить свое сердце любви, а свои губы любимому — это значит поднять глаза к свету. Это значит — не отдать, а взять.
— Но есть слепые.
1 2 3 4 5 6 7