А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я каюсь. Я хотел бы, чтобы это был только сон. Что с нами творится, почему мы не забываем того, что томит нам душу, терзает, рвет, убивает? Настоятель, коснись моей щеки там, куда я ударил возлюбленную!
Настоятель слушал его, глядя в бесконечность.
— Я трус, — не унимался несчастный, стоя перед ним на коленях — я трус и это ползучее слово меня удушит. Я трус, но тоска коленях — моя больше трусости…
Он долго молчал — тишину у самой воды обжигали сверкающие — рыбы освещая путь рыбам летучим, — а потом продолжал, стоя на коленях, припав щекой к ногам Настоятеля: Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил по лицу кулаком .. Ты знаешь, как бьют, Настоятель… Вот так… выкинешь руку вперед, будто выскочил кролик, напряжешь ее, напружинишь и она станет слепою силой, подчиняющейся тебе. Я ударил возлюбленную по лицу, по щеке — ранил былые поцелуи, прежние ласки и теперь меня снедает тоска, душат слезы. Я хочу, чтобы меня простили те, кто не прощает.
Сперва он кричал как одержимый, потом его голос стал таять и наконец почти потонул в рыданиях.
— Настоятель, мне совсем не больно, в этом беда. Лучше бы рука болела, я бы жаловался, а так — болит только жизнь, непонятная мешанина, которая зовется жизнью. Бог оказал бы мне милость, если бы наслал болезнь, и она порешила бы меня в одночасье, и я бы остался один, без друзей, только мухи да черви!
Он снова повысил голос:
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Хорошо бы сказать, что это не я! Как же себя обмануть, как солгать, как уничтожить то, что было?.. Когда я ее ударил, я ощутил себя сильным, гордым, способным бить снова и снова, но тут же сломился, ослаб, ничего уже не хотел. Сотню раз я пытался ее приласкать, сотню раз себя сдерживал, я ведь не ребенок. Только дети сперва побьют, потом погладят.
Настоятель едва пошевелил губами:
— Страсть — удел животных…
— Настоятель!-вскричал Луис и поднялся. — Я хотел бы повторить все, что сказал, чтобы ты меня послушал и понял, хотя слушать — одно, самому пережить — другое. Кричи я тысячу раз: «Я ударил возлюбленную!»-ты не ощутишь этого, как я. Настоятель, я ее ударил, почему же слова эти ничего не значат, словно я просто опоздал на поезд? Да что там, дело останется делом, тем же самым. Точно тем же, вот только хорошо бы назвать его иначе, — эти слова осточертел и, я повторяю их, а смысл все тот же, они — как сосуды, полные горькой воды. Дела не уничтожишь, Настоятель. Мы, люди, понимаем это слишком поздно. Сны исчезают, когда страшно — можно проснуться; героев книг забываешь, перевернув страницу, а дела не сотрешь. Если б их можно было стереть, я бы кричал: «Не ударил!.. Не ударил!.. Никого не ударил, Настоятель!»— и сердце мое исполнилось бы радости.
— Страсть — удел животных, — повторил Настоятель, обернув к морю каменное лицо.
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Помню, когда я впервые подрался в школе, я тоже горевал. Почему не случилось иначе, лучше бы она меня ударила, но нет, это я оставил на ее щеке черный, как смола, след пальцев! К счастью, теперь этих пальцев нет… рука моя наказана… рука… рука… рука… та самая рука, Настоятель, которой я ударил возлюбленную!..
— О, цветок! О, пена! О, золотые столетья! Помогите мне воспеть вас!.. — кричал ирландец Пабло, поймавший рыбу, чей плеск бесшумен, чьи глаза — как сон, чья плоть— как у сирены; поймавший такую рыбу на удочку с наживкой из пальцев мужчины, ударившего женщину.
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
— О, рыба, холодная владычица луны и слоновой кости, стеклянные глаза, слепой взор! — кричал Пабло. — Теперь, вне воды, ты не узришь грозного взгляда Венеры!.. Даруйте мне день без мертвых!..
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
— Даруйте мне день без мертвых!.. День без мертвых!..
Часть третья
Две женщины в одно и то же время проходят сквозь мою жизнь. Ничего интересного в них нет. Мне еще горше, когда я думаю о том, что они ничуть не интересны Обе занимают в моей памяти одинаковое место; как ни странно именно так — одинаковое место в памяти. Словно две фотографии, одна поверх другой. Лица их и фигуры смешиваются, путаются, и мне кажется порою, будто у них одно и то же лицо, одна и та же фигура.
Я жил вместе с ними в комнатах без окон. Звука их шагов я не помню — они ступали бесшумно, как тени, тихо говорили. Детство свое я провел с двумя женщинами, которые боялись, что кого-то разбудят или что мы проснемся сами в запертой темной комнате. Я не знал, какая из них была мне матерью. Про одну я слышал, что она мне сестра. Вспоминая те дни, я различаю их вот как: та, которая любила меня сильней, целовала крепко, до боли. Скорее всего, это и была моя мать, а другая — сестра, но иногда я сбиваюсь, ибо слышал еще, что та, кого я считал сестрой, была мне матерью.
Отца я не знал, матерью мне были две женщины, такие кроткие, что память о них печалит меня, тяготит, терзает. Когда друзья мои, пируя, выпьют и развеселятся, я, к огорчению своему, не пою, не шучу, не смеюсь, ибо едва уловимая, тоскливая мелодия побеждает меня и ввергает в печаль. Я не из счастливых, но и несчастным себя не считаю; счастье мое в том, чтобы думать о людях, с которыми я стал бы счастлив, радость — в том, что я не радуюсь, словно всегда ломит кости, нет аппетита, болит живот. Да, странный я человек, другого такого не сыщешь!
Комната, в которой я провел детство, была когда-то залой, Длинной, чистой, без окон, с широкими кирпичными стенами. В спальню не заглядывало солнце и, что еще хуже, не заглядывала луна. Луна придает самым жалким обиталищам что-то восточное. Большая парадная дверь выходила в сад. Ее толстые резные створки были украшены сценами из жития святого Христофора и двумя львиными мордами с большими железными кольцами. Я всегда смотрел с робким почтением на гривастые головы. Меня пугали закрытые глаза. Дверь держалась на восьми петлях, по четыре с каждой стороны. Петли эти были в виде серафимов, и я сызмалу получил неверное представление о небе.
Сад связан со множеством воспоминаний. Из дверей я мог разглядеть мало, хотя настойчиво всматривался в листву, надеясь, если очень стараться, увидеть хоть что-то там, за нею. Иногда ветер раздвигал ветви, и передо мной на мгновение мелькали белые дорожки, статуи (их я считал призраками), большие клумбы и вода, текущая невесть откуда в круглые корзины водоемов. Мне запрещали подходить к двери, и, чтобы разглядывать сад, я улучал минуты, когда оставался один. Ветер помогал не всегда. Мечтать о нем было глупо, он являлся в самый неподходящий миг. Много, очень много раз я тщетно ждал его до темноты.
Однажды лунной ночью я различил меж деревьев черную тень. Помню и шаги — человек ступал, а под его ногами что-то хрупко потрескивало. Он приходил, уходил, долго стоял у дерева, потом исчез, оставив гореть костер. Через восемь дней повторилось то же самое, а еще через восемь, разложив костер, человек направился к моей двери. То был мужчина; когда он приблизился настолько, что стали видны пуговицы его рубахи, я юркнул за дверь, а он остановился… («Если выйдешь в сад, тебя украдут», — говорили обе матери.)
Как только незнакомец ушел, пришли они, на глазах у них были слезы. Они всегда возвращались раскрасневшись от слез, а перед сном, в постели, плакали вместе со мною.
По субботам к нам приходили четыре сеньоры, глупые с виду. Из разговоров я понял, что они — благотворительницы, а мы прозябаем в постыдной нищете. Это гостьи твердили постоянно. Вслед за ними являлись важные, вежливые мужчины и по учтивости своей не гнушались поцеловать моим матерям руку. Последним являлся священник.
Ставили ширму, сдвигали стулья, и получалось что-то вроде гостиной. Матери надевали лучшие свои наряды, почти не чиненные, и тщетно старались скрыть под юбкой старые башмаки. Рядом с разодетыми, блистательными женщинами, мужчинами в прекрасных сюртуках и священником в красивой сутане они казались экспонатами, сбежавшими из музея, или манекенами в блеклых платьях с выставки устаревших мод.
Толковали о нынешних временах, ежесекундно поминая Бога, священника слово «Бог» выходило со свитой из дыма. Толковали о падении нравов, предвещавшем конец спета, и обличали похоть, по вине которой люди лягут, встанут — и все тут, словно звери. Не молятся, не постятся, не помышляют о вышнем. Слово «Бог» опять облекалось в клубы дыма. Толковали о смерти, а потом от Святого писания переходили к забавным случаям. Священник рассказывал жуткие истории о последнем часе грешников, сопоставляя его с тихой кончиной тех, кто умирает в Боге; слово «Бог» опять окутывал дым. Важные мужчины роняли пустые словечки, а женщины, непривычные к таким жестким стульям, присовокупляли, как положено, свои суждения, кто покороче, кто подлиннее. Мне казалось, что они повторяли какие-то гаммы.
При этих гостях мои матери только смиренно опускали и поднимали веки — больше нечего и делать тем, кто, не в силах шевельнуться, хочет напомнить, что еще жив. К естественной их робости прибавлялась суровая власть старых платьев, которые могут порваться от любого движения.
Когда обиталище наше вконец заполнялось Богом и дымом, все принимались прощаться. Священник протягивал гориллью руку, благотворительницы почтительно к ней прикасались. Мужчины кланялись, все из учтивости, женщины целовали моих матерей, не подходя к ним слишком близко. Матери, сдерживая дыхание, чтобы не порвать наряда, показывали, где выход на улицу, хотя он всегда был один и тот же. Мне нравилось глядеть в предвечернем свете, как они идут; у той, кого я считал сестрою, губы были такого цвета, как зерно кофе, а та, которую считал матерью, слегка бледнела и опускала ресницы. В дверях все прощались снова, мужчины надевали шляпы, и сразу же мы слышали, как едет по улице экипаж благотворительного общества.
Люди эти долго к нам ходили. Я не знал, что такое «постыдная нищета», но ощущал в этих словах какую-то трусость. Разве нужно стыдиться, что ты был богат, а стал беден? Разве нужно получать почти оскорбительную, да еще и тайную милостыню?
В одну из суббот гости не пришли. Я до темноты просидел один У двери, не видя сада, потому что ветер не шевелил ветвей. Не было ни звезд, ни луны. Ничего еще не зная, я поставил на место стулья и подумал: «Больше не придут».
Вернулись матери. Когда они запирали дверь, за которой уже сгустилась тьма, я услышал, что благотворительное общество не помогает семьям, где есть незаконные дети. Матери плакали; я заснул. Когда же проснулся — не иначе, как в полночь, — мне показалось, будто по улице удаляется навсегда экипаж благотворителей.
В эти дни я кончил читать букварь. Из картинок помню мальчика в каком-то фартуке, запускающего воздушного змея. Сперва я очень огорчился, что он — это не я. Вот счастливый, ведь и небо, и воздух, и земля, и свет, и солнце — все-все на этой странице создано для него! Хорошо бы его вырвать и встать на его место.
Когда я дочитал букварь, меня наградили. Та, кого я звал матерью, долго целовала мои глаза — сперва один, потом другой. Та, кого я считал сестрою, подарила мне книжку с цветными картинками, и я до сих пор ее храню. Лучше бы не дарила: из-за нее-то и поняли, что я умею читать только букварь, иначе говоря, читать не умею. Мой первый триумф угас на первой же странице.
Поистине, беда. Я даже «о», простой кружочек, узнать не мог и читал на память, с точками, с запятыми, уроки из букваря. В ту ночь я лег один, тихо жалуясь святому Антонию, и быстро уснул.
Наутро к нам пришел гость. Он сразу увидел все — обшарпанную мебель, голый пол, голые стены, балки потолка, а напоследок оглядел и нас с головы до ног. Вид у него был странный, руки — в парше, прямо адские какие-то пятна. Не здороваясь, он занял все наши стулья: на один положил шляпу, на другой — зонтик, на третий — портфель, на четвертый — перчатки, на пятый сел, так что моим матерям пришлось принимать его стоя.
Через много лет я чуть не лишился чувств в одном лондонском театре. Я пошел с друзьями поглядеть на сеанс гипноза и вдруг увидел, как гипнотизер превратился в этого гостя, а медиум-в мою мать. Сцена была убрана чем-то серым, голубоватым, блеклым, как свет в обиталище моего детства. Гипнотизер приказал женщине отдать ему свои драгоценности, и она послушалась. Одна из моих матерей в то утро принесла гостю шкатулку, повинуясь чужой силе. Больше я ничего не знаю. Когда он ушел и стулья освободились, обе матери в отчаянье опустились на них, едва сдерживая слезы и глядя на пустой ларец. По их словам, это был владелец ломбарда, и я подумал, что так называется благотворительное общество, которое помогает семьям, где есть незаконные дети.
Примерно тогда, помнится мне, матери выиграли в лотерею. Они выкупили кольца, замазали щели, чтобы не замерзнуть зимой, и мы не заметили сами, как снова обеднели. У бедных деньги текут сквозь пальцы, словно у неудачливых игроков. Мы раздали много милостыни и, кроме того, подарили нашему храму золотой терновый венец и золотые гвозди для Христа, серебряные кинжалы для Скорбящей божьей матери, бронзовый золоченый меч для Михаила-архангела и никелевые стрелы для святого Себастьяна.
Среди этих орудий пытки я начал изучать основы веры. Наставляла меня тощая курчавая женщина, похожая на веснушчатый череп.
Катезихис я усвоил быстро, пошел к первому причастию, и в знак благодарения матери мои подарили деве Марии новый кинжал, а Спасителю — крест побольше.
Причастие я вспоминаю без радости —священник был скучный.
* * *
Через несколько дней, в тот же самый час, я выглянул в дверь, привлеченный опасностью —а что, как меня украдет человек, от которого я убежал? Человек этот был в саду. Я различил его, едва он мелькнул за деревьями, — и бороду, и глаза, и тяжелую поступь, что-то хрупкое жалобно трещало под бременем его шагов. Он наклонился и снова стал разжигать костры. Дым смешался с печальным предвечерним туманом. Ветер раздвигал пышные ветви, чтобы я получше увидел сад, хотя уже спускались сумерки, размывая все очертания. Бесформенные громады оборачивались в моем воображении слонами, жирафами, верблюдами. Звери из листьев становились все чернее на нежной синеве небес, с которых уже глядели звезды, любопытные и маленькие, как я. Звезды читают «Богородицу», а солнце— «Отче наш», говорила мне та, кого я называл матерью. И впрямь, в тот вечер в прекрасной тишине я слышал с небесных высот такую умилительную молитву, какой мне больше слышать не пришлось.
Разрываемый смутными желаниями, я протянул руку к саду, чтобы позвать его в дом и вырезать какую-нибудь из статуй (я считал их призраками), несколько сосен, несколько водометов, тропок, домиков, с которых свисали ползучие цветы. Из одной старой гравюры я вырезал луну и комету и мог бы приклеить их к небу тонувшего во тьме сада.
— Возьми луну, сад, возьми, я тебе дарю, я вырезал их мамиными ножницами; только ты никому не говори, меня будут ругать, ножницами нельзя резать картон!
Я протянул руку туда, во мглу, и не закричал потому, что онемел от страха. Кто-то взял меня за руку и сунул в нее цветок. Я рассмотрел подарок; да, меня взяли за руку, только чтобы сунуть Цветок меж пальцев. Он был нежен, как надушенный лоскутик, пахло от него каким-то дивным деревом, и странный запах напомнил тот дух, который оставался, когда моих матерей не было дома.
Всем своим детским сердцем я чувствовал, когда они возвращались, хотя услышать мог только шелест старого шелка и тихие жалобы на нехватку денег или на то непонятное, что сами они, призывая Бога, называли «разбитым сердцем». Я спросил цветок:
— Почему ты молчишь? Все равно я знаю — ты пришел на мой зов. и теперь я должен сделать то, что обещал саду, ты ведь от него Возьми луну!..
Я вынул картонный месяц из кармана, в котором едва помещалась монетка, и протянул его цветку.
«У цветка есть месяц, — думал я, повторял, повторял и запутался:-У месяца есть цветок!.. Нет, у цветка месяц!.. У месяца цветок!., месяц, цветок, цветок, месяц…»
Я бы с ума сошел, у меня голова шла кругом, слова «цветок-месяц», «месяц-цветок», «цветок-месяц» вращались юлою, но тут меня окликнул голос, такой хриплый, что я подумал: «Это ревут львы на дверях».
— Как тебя зовут?-спросил человек, разжигавший костры.
— Как зовут? — переспросил я. Особенно страшно стало, когда я увидел, что он сосет уголек, бесовский леденец, и выпускает дым из ноздрей, как паровоз из трубы. Немножко успокоили меня пуговицы на его рубахе. У него есть пуговицы, есть рубашка, — значит, не такой он плохой. Пуговицы, рубашка… рубашка, пуговицы… пуговицы, рубашка… Я снова запутался, как с цветком и месяцем, но человек, разжигавший костры, заговорил опять.
— А что с цветком? — спросил он.
— Я его отдал месяцу, — ответил я, торопясь от страха.
— А где же месяц? — удивился он.
Я показал на кармашек, и он оглушительно захохотал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13