А-П

П-Я

 

Сегодня вылез на трибуну, покашлял для мягкости голоса и этак бросил в зал:
– Товарищи, последние события на Ближнем Востоке… Пока Яков Михайлович обрисовывал международное положение, разъяснял обстановку на Ближнем и Среднем Востоке и тепло отзывался о Компартии Португалии, грязный и сонный Иван злился пуще прежнего. Собрания, заседания, международное положение… А учиться когда?
Лето на дворе, а он, болван этакий, уж третий месяц не брал в руки учебника английского и не заводил пластинок, которые ему дала «англичанка». Пусть губа не приспособлена, но если со временем в институт поступать, можно так прямо и сказать: «Понимаю насквозь все, могу слово в слово перевести, но произношение…» И прочитать наизусть сонеты Шекспира, штук десять – если что не поймут, то хоть обалдеют, черти! Иван, серьезно и правдиво сказать, любую английскую книжку мог читать. Возьмет, раскроет, ляжет на лавку и все понимает, особенно если детектив. Ведь и сама «англичанка», что глаз с Ванюшки не спускала, говорила изумленно: «Уникальный словарный запас!»
Свою речь я закончу коротко, дорогие товарищи! – объявил тем временем председатель. – Большое спасибо вам от лица правления и партийной организации за самоотверженный труд. Однако не будем, товарищи, успокаиваться на достигнутом… Александр Александрович, я кончил!
– Ах-ах! – спохватываясь от бодрого сна, взвился Филаретов А. А., который, все знали, спал не более пяти часов в сутки. – Продолжаем закрытое… Виноват! Продолжаем собрание. Может быть, кто-нибудь хочет взять слово? – жалобно спросил он, надеясь, что выступающих не окажется. – Нет желающих? Ах, простите!
Мог бы и не надеяться на чудо, засоня, если не хуже всех знал, что на каждом собрании трактористов всегда слово брал усатый Гришка Головченко – чудной мужик! Посмотришь на лицо, дашь сорок девять с половиной лет, переведешь взгляд на тело – восемнадцать, а на самом деле ему было тридцать. Приехал он в колхоз по вербовке, получив трехкомнатный новенький дом с огородом и палисадником, корову и свинью, трактор и прочее и оказался таким активным, что спасу от него не было: заговаривал человека до солнечного удара и в каждой дырке был затычкой. Жена у него происходила из казашек, красивая такая и добрая. Русский язык она знала плохо, да и как было научиться, если Гришка без умолку самолично разговаривает.
– Дорогие товарищи! – говорил Гришка Головченко, еще поднимаясь на фанерную трибуну с государственным гербом, как в зале заседаний Верховного Совета, только не вырезанным из дерева, а нарисованным яркими масляными красками. – Дорогие товарищи по мировому созидательному труду! Заранее приношу извинения, омрачу, как говорится…
Ванюшка усмехнулся: знал, куда клонит Гришка Головченко.
– Выразиться культурно, наш долг, кто сообща обрабатывающий родную колхозную землю, призывает на эту вот, товарищи, высокую трубуну. – Гришка отхлебнул из стакана с подстаканником здоровенный глоток воды. – Не могу молчать! Не могу молчать товарищи. Кто есть в этом залу, то есть зале… Дальше что? Развертывание критики и самокритики. Начну с себя, товарищи! Не соврал Яков Михайлович, мое имя – в числе передовых, но имеется много вопиющих недостатков. – Опять хватил глоток воды. – Фронт работ создан? Создан! Об этом говорил наш дорогой Яков Михайлович, и за это правлению, партийной организации и лично товарищу Якову Михайловичу Спиридонову– низкий поклон! Шуруем дальше… Ремонт тракторов ведется качественно и в назначенные сроки – низкий поклон правлению, партийной организации и лично товарищу Александру Александровичу Филаретову. Снабжение горючим организовано бесперебойно – обратно спасибо! Однако, товарищи, за этим благополучием скрываются вопиющие недостатки… Можно еще воды?
Опрокинув в глотку сразу всю воду из стакана, Гришка Головченко, словно мельница, замахал руками.
– Скрываются вопиющие недостатки! Па-а-че-му до сих пор из рук вон плохо организована выездная торговля предметами первой насучной необходимости? Где мыло, зубная паста, расчески женские и мужские, одеколон, пудра, нитки, иголки, пуговицы и прочее и прочее? – Он вынул из кармана записную книжку. – Вот все записано, товарищи! В июне месяце передвижная лавка на фронте тракторного наступления побывала только три раза. – Гришка остановился и презрительно усмехнулся. – Смотрю я, товарищи, на самого молодого тракториста Ивана Мурзина и вижу, что он не понимает важности затронутого вопроса.
– Почему же не понимаю! – ответил Ванюшка и фыркнул. – Ты дальше, дальше правду-матку режь!
– И буду, буду резать, товарищи! Оторванная пуговица у тракториста – это не просто оторванная пуговица. Это форменный простой, если нет иголки и нитки…
Иван втихомолку смеялся. «Гришка сегодня опять в премию наручные часы получит! – радостно думал Иван. – Наверное, шестые получит, а сильно хочет рижский транзистор…» Иван смеялся еще и потому, что других ораторов – второго, третьего и четвертого – в зале не было. Один на бюллетене находился, другой дежурил при родившей жене, а последний – как в воду канул. Поэтому после Гришки, выступлением которого руководство было в основном довольно, началось мычание, зазывание на трибуну, хихиканье и постукивание сапогами. Конечно, слово мог бы взять старый дед Колотовкин, который ходил на все малые и большие собрания, но его вызывать опасались: больше часа вспоминал или о русско-японской войне, или о председателе Неганове, который сам на трактор любил садиться – вот какой!
– А теперь, товарищи, – сладостно пропел Филаретов А. А., – предоставляю трибуну Полине Сергеевне Поповой.
– Еще чего! Я слова не просила.
Голосище у Польки Поповой был почище генеральского, плечищи – любой мужик позавидует, пришла она на собрание в майке с коротким рукавом – грудь распирала майку так, что нарисованный на ней заяц походил на лису: короткие уши, острая морда, хвост длинный.
– Я слова не просила! – прорычала Полина, краснея и злясь от общего внимания. – Спиридонов!
– Слушаю вас, Полина Сергеевна! – поднялся председатель. Полина вовсе разъярилась.
– Кончай собрание! – крикнула она так, что задребезжал опустошенный Гришкой Головченко стакан в подстаканнике. – Выдавай премии и кончай волынку.
Собрание хохотало, топало от восторга кирзовыми сапожищами; пахло в зале соляркой, жарким металлом, травой, чуть привядшей на солнце, – запах сенокоса, самый волнующий захохота помирал, потому что не было человека, который бы не знал: Варькина вереть – двести восемь гектаров. Но как-то забыли об этом, оглушенные криками с трибун «героя хлебной нивы».
Головченко сидел в знатном первом ряду тихохонько и смотрел на собственные колени, обтянутые коричневыми кримпленовыми брюками. Он вообще пришел на собрание, как на свадьбу, – при галстуке, в цветной рубахе и в куртке из искусственной замши.
– Наведу сейчас ясность! – грозно, но печально сказал Ванюшка. – Правление у нас есть, ревизионная комиссия есть, совет ветеранов есть, а вот сажени проверить – этого мы не можем… Минуточку.
Иван прошел за сцену, пробыл там недолго и вернулся с двумя саженями – огромными деревянными конструкциями, похожими на жестяные ученические циркули. Расстояние между ножками – два метра, вверху – ручка, держась за которую тихая по характеру учетчица Вера Хуторская, дрожащая сейчас за спинами трактористов, измеряла обработанные механизаторами гектары – для оплаты и трудовой славы.
– Сто шестьдесят сантиметров вместо двух метров! – зеленея от злости, сказал Иван, показывая вторую сажень. – Знаете, что Головченко удумал: гуманизм проявляет… Пусть вот об этом Вера расскажет: он к ней гуманизм проявлял… Вера, бери слово!
Веру Хуторскую чуть не вытолкали на сцену, красную от стыда и дрожащую.
– Да я… Я, можно сказать, ничего не знаю, – бормотала она. – Только он говорит… Вот он говорит…
– Что он говорит, товарищ Хуторская? Да что с вами? Не тронет вас Головченко.
– Головченко я не боюся!… Сказали тоже: не тронет! Чего мне его бояться? А мне вот стыдно перед народом, что я обман проглядела и у Головченко, у этого жулика, сто часов премиальных, а вот теперь – транзистор с никелированными ручками…
– Вера, что вам сказал Головченко? Объясните толком.
– Говорит: «Зачем вам по десять километров таскать за собой тяжелую сажень? У меня, – говорит, – подле шалаша другая есть. Приходите налегке, – говорит, – и промеряйте моей саженью»… Нас вместе с Головченко будут судить или каждого по отдельности?
Иван печально улыбнулся. Ну что ты сделаешь с этим механизаторским народом! Нет в нем никакой серьезности, основательности, если после выступления Веры Хуторской зал вторично развеселился. Даже парторг Филаретов А. А. усмехнулся, но осторожно: наверное, обдумывал мероприятия, направленные против очковтирателя Г. Головченко, героя районной прессы. Ему надо будет теперь тонну бумаги исписать, чтобы оправдаться перед районом.
– Будем продолжать собрание, товарищи! – бодро выкрикнул Филаретов А. А., когда Иван Мурзин слез с трибуны и занял последнее место в малом зале. – Премия гражданину Головченко отменяется. На первом месте теперь находится знатный тракторист Семен Венедеевич Хорьков. Просим вас, Семен Венедеевич…
Однако не удалось продолжить собрание колхозному руководству. Передовик Хорьков на трибуну не полез, а только подошел к столу президиума.
– Кончайте вы с этими премиями! – сказал он. – То за пахоту, то за силос, то за травосеяние, то за… Холера не знает, за кого! Мне, к примеру, ваш электрический будильник до лампочки. Я сам до вторых петухов просыпаюсь, да и своих будильников – два. Кончайте волынить!

5

Второй аборт Любка Ненашева делала не втайне: пошла, как все, в больницу, благодаря авторитету Марата Ганиевича заняла лучшую палату, взяла с собой мохер – вязать кофту и всем, кто приходил, искренне и правдиво врала, что Марат Ганиевич не хотят иметь ребенка: «Они очень-очень любят детей, решили назвать сына Тамерланом, но сами жизнь посвящают поэзии!» А Ивану Мурзину, когда он пришел к ней под окно в темноте и липком тумане, сказала:
– Не могу я, Ванюша, родить Марату Ганиевичу твоего ребятенка! А хороший ребятенок был бы – это мне сердце вещает…
Туман и на самом деле был злой и липкий, окно Любкиной палаты едва светилось, в болоте квакали лягушки, обрадовавшись затяжным дождям, – это кончался август, месяц летний везде-везде, кроме обских краев, любимых и проклятых. За туманом, на верхотине, наверное, косоротится ущербный месяц, звезды уже кружили на осень и зиму, и сырость пробирала до костей; хотелось лечь, накрыться с головой пахнущим овчиной и пылью кожушком, поджать под себя ноги и ни о чем не думать.
– Уходи от Марата Ганиевича! – с тоской попросил Ванюшка. – Рожай и иди за меня и за мной жить, Любка! Мы ж друг без дружки не можем…
– Ой, Вань, да как я тебя за мужа держать буду? Был ты Ванюшкой, Ванюшкой и остался – какой из тебя муж… Ой, Вань, обратно, как на сеновале, тебя боюся.
Ванюшка надвинул на глаза кепку, чтобы ни тумана, ни желтого окна, ни Любки не видеть.
– Не будешь рожать! – тихо, по-туманному ответил Ванюшка. – И ко мне приходить больше не будешь! На сеновале теперь не сплю, зимой – на порог не пущу, а по весне – трава не просохнет, как в армию уйду…
– Ой, Вань, какая еще армия? Ты чего говоришь? Какая армия?
– Обыкновенная. Танковые войска… Обживаться тебе надо с Маратом Ганиевичем, привыкать, себя в жизни определить. Работу найти, а не хочешь работать – опять, говорю, исхитрись от Марата Ганиевича ребенка родить. Дома будешь жить, как все нормальные люди. – Он вздохнул. – Теперь я пошел, Любка! Мне страх глядеть, как ты себя уродуешь через сеновалы, но ведь я тоже живой. Я тебя оттолкнуть не могу.
Туман, липкий и злой, не врал: пошла скорехонько на прибыль осень, хотя от августа оставался большой кусок – четырнадцать дней. Начались за туманами, как и предполагал Иван, проливные, потом мелкие дожди, похолодало, заспешили желтеть листья на тополях, осины зябли, почти голые. Журавли, понятно, не улетели еще, но цапли на болотах стонали по-отлетному и лягухи замолкли вовсе. От дождя деревня стала черной и поэтому маленькой, даже Дворец культуры – из стекла и бетона – занизился, и только старинная колокольня из каленых кирпичей да кладенная на яичном белке хвасталась высотой.
Скучно! Кто бы знал, как скучно жил Иван в конце августа, потом и в сентябре, когда начались занятия в вечерней школе. Получилось, что литературу Ивану преподавал опять Марат Ганиевич, так что после первого урока взяла Ивана тоска, такая же затяжная, как мокрая осень. Хорошо, красиво, интересно рассказывал Марат Ганиевич. Встанет, встряхнет черными волосами, легко проведет пальцами по сияющему лбу и бархатно так, с переливами, словно оркестр, начинает: «Представьте одутловатую ногу гения, когда она становится на первую ступеньку кареты, готовой двинуться навстречу химерической мечте, именуемой Эвелиной Ганской! Россия, о загадочная страна! Даже польки, живущие на твоих просторах, Россия, иные, чем их подруги на звонкой мостовой Кракова…» И пошло и поехало – хорошо и здорово!
Марат Ганиевич расхаживал по классу, говорил, встряхивал головой. Ванюшка, прищурившись, глядел на учителя, слушал дождичек за окнами, видел, как гнутся под ветром сырые тополя с голыми ветками, и ему секундами казалось, что он тоже голый – облетело все, пожелтело, уплыло. Пока учитель о чем-нибудь красиво рассказывал, Ванюшка вспоминал разговор о нем с Любкой, когда Марат Ганиевич в большой секретности ухаживал за «обещанной» невестой Ивана.
– Ой, Вань, что я тебе расскажу! – прижимая руки к груди и делая большие глаза, полушептала Любка. – Марат Ганиевич как начнут говорить, так я млею. Млею, млею, млею! Я, Ванюшк, конечно, ничего не понимаю, но все помню. Это ведь чудо, Вань, какая у меня память хорошая! Вот что услышу, то и повторю… Я, Ванюшка, наверное, сильно бы хорошо училась, если бы мне это дело интересно было.
Она не врала. Лентяйка была несусветная, в пятом классе сидела два года, но если во время урока каким-нибудь чудом не думала о пустяках, а слушала, то и через неделю могла повторить услышанное слово в слово.
– Ой, как он говорит, Ванюшенька! Посадит меня, сам начнет ходить и говорит: «Мне, дорогая, на первых этапах творчества было свойственно естественное стремление к ур-ба-нис-ти-ке. Тянулся ваш покорный слуга к божеству урбанистов, Вер-хар-ну, гению тихому и буйному… Городское дите, естественно!»
– Врет он! – перебивал Иван. – Какое он городское дите, если родился и учился до восьмого класса в Суготе?
– А институт, Ванюшк! Он говорит: «Каменные оковы, школа банального мыш-ле-ния – вот что такое для меня, Люба, были стены педагогического института! Нет, нет и нет, прав Алексей Максимович: университеты надо проходить среди Чел-кашей и Мальв!» – Любка делалась совсем круглоглазой и важной. – Сильно я удивляюсь на свою память, Вань! Мне, может, надо в эти идти… Ну которые записывают прямо с голоса и слово в слово…
– В стенографистки?
– Во! Только, Вань, я этому не научусь.
– Почему же?
– А я, Вань, одним делом больше пятнадцати минут интересоваться не могу. Вот и Марат Ганиевич говорят: «У вас, обожаемая, отсутствует, боюсь, в крупномасштабных размерах способность фик-си-ро-ваться на предмете мышления…» – Она всплеснула руками. – Скажи, Вань, он, может, вот этим самым меня дурой назвал?
– Не знаю! И знать не хочу! Чего ты привязалась ко мне со своим Маратом Ганиевичем?
– Он, Ванюшк, говорит, что ему без меня нет жизни, как муза…
– Что муза?
Любка важно отвечала:
– Муза от него улетает, когда меня нет… Знаешь, что он еще придумал?
– Ну?
– А вот что, что меня какой-то великий французский художник рисовал. По фамилии Ренуар. Есть во мне, Ванюшка, еще ру-бен-сов-ские мотивы… Вот этого я совсем понять не могу.
– Чего?
– А вот про мотивы…
– Знаешь что, Любка?
– Чего, Ванюшк?
– Молчи!
– Молчу! К этому-то я привыкшая…
Без конца вспоминал эти разговоры Ванюшка Мурзин, когда слушал расхаживающего и встряхивающего волосами Марата Ганиевича, и чувствовал, что не стоит он и пятки преподавателя литературы. Правда, у Ивана Мурзина – математическая шишка, предположим, он в седьмом классе, прочитав по ошибке тоненький учебник по тригонометрии, удивился, что его проходят в десятом, но ведь он, Иван Мурзин, двух слов связать не может. От него только и слыхать чалдонские словечки, а здесь – «властитель дум молодежи и бунтарь. Представьте, друзья мои, туманное и серое, как солдатское сукно, утро, темный от непогоды трактир»…
И за окном тоже жили темные дожди, излучина Оби, хорошо видная со второго этажа вечерней школы, была черной, совсем черной, и Ванюшка считал месяцы и дни, что оставались до армии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28