А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И с тех пор во всем полагался на ее литературное мнение.
И я положился на литературное мнение Довлатова, с которым меня эстетически, так сказать, примирил Вик. Ерофеев. В глазах коллег у Вика Ерофеева должны быть два гадских порока: он много знает и много понимает. А кто ж, батюшка мой, любит того, кто его умней. А поскольку знаменитость под пером собеседника предстает умной в меру разумения этого самого собеседника, то в «Огоньке» в беседе с Виком Ерофеевым в рубрике «Поверх барьеров» Довлатов предстал умным, а также честным и невеселым.
- Я свое место знаю, - сказал усталый и битый Довлатов. - Я - эмигрантский русский писатель в Америке; не из первых; но и не из последних. Где-то посередине. Есть высший класс в литературе - это сочинительство: создание новых, собственных миров и героев. И есть еще класс как бы попроще, пониже сортом - описательство, рассказывание - того, что было в жизни. Вот писателем в первом смысле я никогда не был - я бы назвал себя рассказывателем.
Это было сказано с достоинством и скромно. Слава уже пришла.
Я ожидал услышать (прочесть) иной ответ. И впервые ощутил к нему нотку печальной любви. Я был тогда стопроцентно согласен с такой самооценкой. А сейчас согласен чуть больше - в сторону увеличения. Мне это понравилось до чрезвычайности.
Я хранил эту любовь года два. Особенно она увеличилась, когда Довлатов уже ушел… Пока однажды зимой не позвонил из Ленинграда приятель с радостной новостью:
- Здорово. Как живешь?
- Ага. Сегодня я тоже подстригал мои розы.
- Тут, значит, выходит у нас такая многотиражка, «Петербургский литератор».
- Слыхал. Так что?
- Вот тут у меня последний номер… Не видел?
- Откуда.
- Весь посвящен Довлатову. Разные там его письма, воспоминания о нем и прочая муть.
- Ну.
- Про тебя тут тоже есть.
- Забавно. Польщен. В связи с чем, собственно?
- Хочешь послушать? Сейчас… Вот:
«Что делается с сов. литературой? У нас тут прогремел некий М. Веллер из Таллинна, бывший ленинградец. Я купил его книгу, начал читать и на первых трех страницах обнаружил: „Он пах духами" (вместо „пахнул"), „продляет" (вместо „продлевает"), „Трубка, коя в лавке стоит 30 рублей, и так далее" (вместо „коия", а еще лучше - „которая"), „снизошел со своего Олимпа" (вместо „снизошел до"). Что это значит? Куда ты смотришь?..
= Ваш С. Довлатов».
- Что скажешь? - спросил приятель.
- Экая скотина был покойник, - сказал я.
- Письма к Арьеву.
- Лучше бы он купил себе словарь.
- А зачем? Так интереснее. Да послушай соседний абзац: «Посылаю тебе две копии - во-первых, из хвастовства, а во-вторых (я как-то отвлекся и ушел в сторону) - как материал для твоей обо мне заметки, коя меня заранее радует…» Вот тебе твоя коя трубка и его коя заметка. Вы вообще знакомы были? Ты ему что, чем-то насолил?
К тому времени господин Мольер имел полную возможность убедиться, что слава выглядит совсем не так, как ее обычно себе представляют, а выражается преимущественно в безудержной ругани на всех углах.
- Насолил…- сказал я, скрывая огорчение.- Первым напечатал в «Радуге».
- А. Так тогда понятно, что ж ты хочешь. Ни одно доброе дело не бывает безнаказанным. Про «Радугу» тут тоже есть… в соседнем письме:
«У меня есть ощущение, и даже уверенность, что в СССР скоро начнут печатать эмигрантов… - так, - Я ждал 25 лет, готов ждать еще…- Вот: - Но если да, то возникают (уже возникли, например, в таллиннской „Радуге") проблемы». Что за проблемы-то?
- Правописание слова «гондон», - сказал я. - Интересно, там даты нет на письме?
- Про «Радугу» - 2-е декабря 88-го года.
- Ощущение и уверенность у него возникли после моего звонка, что мы его в первом номере печатаем.
- Информация - основа интуиции.
- А про трубку?
- Минутку… 13-е мая 89-го.
- Покупатель. Книгу он купил. Библиофил. Эту книгу я ему сам послал.
- Поздравляю, - сказал приятель. - На хрена?
- Да вместе с журналами, где были его рассказы.
- А вот меньше надо выпендриваться и раздаривать свои книги. Он ведь хотел получить напечатанными свои рассказы, а вовсе не твои.
Подобный неожиданный привет из другого измерения может на полчаса подорвать веру в людей, если у кого есть вера в людей. Я вытащил с полки «Не только Бродского»
и прочитал: «Михаилу Веллеру с уважением и благодарностью. С.Довлатов. 2/5/89. Нью-Йорк».
Летом в Ленинграде я позвонил Арьеву. Мы не были знакомы. Таким образом, нас познакомил Довлатов. Не могу сказать, с какой целью я звонил. Тем более этого понять не мог Арьев.
- Вы хотите напечатать опровержение? - спросил он. У меня все-таки хватило ума ответить:
- Упаси меня Боже дискутировать с умершим. Просто я вижу сомнительную ему услугу в публикации этого письма.
- Понимаете, у него иногда было довольно своеобразное чувство юмора, - объяснил Арьев мягко. - Здесь содержится такая некая ирония.
- Я попытаюсь понять, - пообещал я. Ирония - оно конешно.
Арьев оказался приятным и скромным человеком и наблюдательным критиком. Из одной его статьи я узнал, что в сочинениях Довлатова все слова во фразе обязательно начинаются с разных букв. И никогда еще ни один литературовед не делал замечания более верного. Можете проверить. Я не знаю, какой смысл в этой особенности, но за ней, видимо, таится большая скрытая работа, являя посвященному за внешней простотой свидетельство настоящего искусства. Правда, все фразы очень короткие.
Если обратиться к литературным аналогиям, это более всего напоминает искусство лейтенанта Шайскопфа из «Уловки-22». Огромной и скрытой работой он добился от кадет своей роты церемониального шага с руками, неподвижно прижатыми к бокам. И когда на параде изумленное невиданным зрелищем командование вопросительно воззрилось на Шайскопфа, он звенящим от торжества голосом известил:
- Смотрите, полковник! Они не машут руками! Продолжение этой истории одной лошади было вполне в духе довлатовских произведений. Годом спустя я обсуждал с художником оформление книжки «Легенды Невского проспекта».
- На заднюю сторонку обложки дадим выброски, - решил художник. Он любил и умел делать прекрасные гравюры на заглавие, в общем самоценные, а в остальном предпочитал идти по кратчайшей линии наименьшего сопротивления. И подкрепил позицию заботой о моей пользе: - Книга должна выглядеть рекламисте У тебя есть всякие там рецензии о тебе?
Он унес папку с вырезками и через неделю ознакомил меня с эскизом.
Верхняя из четырех беспощадных цитат гласила: «У нас тут прогремел М. Веллер из Таллинна, бывший ленинградец. - С. Довлатов. Нью-Йорк». Угадайте, чья фамилия была обведена скорбной рамочкой.
- Ну как? - довольно спросил он.
- Слушай,- сказал я,- там, вроде, было еще одно слово, в оригинале. Дай-ка поглядеть… вот: «некий М. Веллер».
- Не просто чекой, - сказал художник. - Я понимаю. Вышеупомянутой чекой. Отзынь. Мы не в армии, ты не сержант.
Художники требуют подхода. Я налил и рассказал историю.
Художник выслушал историю и пришел в негодование.
- Что значит - «некий»? Ху из ху! Какого хрена? Во-первых, он отлично знал, кто некий, а кто какий. Во-вторых, справедливость должна торжествовать. В-третьих, Довлатов тоже ленинградец, на ленинградской книге это очень уместно: я долго думал. В-четвертых, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Отходы - в производство. В-пятых, он бы оценил, я думаю, изящество ситуации.
Он задумался и заржал. За пределами искусства все художники циники.
Я тоже задумался, но ржать не стал. Я люблю циников. Я сам циник. А циники сентиментальны.
Меня вдруг, что называется, пронзила печаль. Я представил ощущения Довлатова, писавшего это письмо. Чужой в Америке. Без языка. Эмигрантский круг. Признание на родине еще не пришло. А кто-то, моложе, приехал после него из того же Ленинграда в тот же Таллинн, и издал книги, печатается, принят в СП, удачливый ловкач, и звонит ему в Нью-Йорк, и публикует его в таллиннском журнале, и пьет с его бывшими друзьями, откуда взялся, стал там своим, и посылает свою книжку, вышедшую в издательстве, где двенадцать лет назад, в прошлой неудавшейся жизни, должны были издать его… - так мало того, еще и в Нью-Йорке, в его теперешних кругах, этот самый еще и чего-то прогремел… Все мы все понимаем, а все-таки горько бывает, господа…
О покойниках - правду или ничего. Если кто что-то значил в твоей жизни, ты продолжаешь относиться к нему как к живому, просто отсутствующему. Продолжаешь говорить о нем как и раньше, и шутить, и разговаривать с ним, и спорить. Только он уже не скажет тебе ничего нового. Поэтому оставлять за собой последнее слово в споре с тем, кто уже не сможет возразить, нехорошо.
Черт. Я оставил за собой последнее слово. И ржать мне тут было нечего.
Но я зря так надеялся. Случай оказался не тот. У меня был когда-то рассказ, где покойник на похоронах последнее слово оставляет за собой.
И тут ведь последнее слово осталось за ним!
Говорю недавно по телефону с Генисом. Лотман-Букер, Таллинн-Нью-Йорк, ля-ля - шарк-шарк, общие знакомые: узкий круг и тонкий слой. Довлатов!
- Мы с Сережей были близкие друзья.
- Вот как.
- Он мне о вас говорил. Очень высоко отзывался.
- Гм? Не знал.
- Да, причем чтобы Довлатов, который очень редко, почти никогда не отзывался хорошо о прочитанных вещах, знаете…
- М-угу…
- А вы не читали, в газете «Литератор» опубликовано его письмо Дару? он вас там очень хвалит, просто очень,
- Дару? - опасливо переспросил я. - Нет… не знаю. Я знаю было опубликовано письмо Арьеву, где он обо мне упоминал.
- Нет, Дару. Вы знаете, есть такой - Дар?
- М-м, слышал, конечно.
- И вот там, в «Литераторе»…
- В каком «Литераторе»? Есть «Петербургский литератор» (если он еще выходит, они ведь в Питере погорели всем домом), был «Московский литератор»…
Мою реакцию на сообщение можно было назвать непритворной заинтересованностью.
- Ей-Богу точнее не помню, мне недавно привезли из России чемодан литературы, еще не все в картотеке рассортировано.
Слышимость с Нью-Йорком отличная, но вразумительности не прибавляла: я подозревал игру в испорченный телефон. Уточнил:
- Давно это было?
- Н-не помню точно…
- Года два назад?
- Не-ет. Месяца два-три.
Такие дела. Я тщился уяснить: новый поворот, мотор не ревет… еле лапками колышет: сдох. Свет погасшей звезды. Клевещешь, Перси, на него: клевещешь! Но представляю мнение Гениса о моем взыгравшем тщеславии после этого занудства.
На этой новости мы и распрощались, два иностранца, два русских литератора еврейской национальности и нероссийского местожительства.
- Тере-тере, - сказал он.
- Бай-бай, - сказал я. Иностранцем становишься постепенно. Постепенно перестаешь обращать внимание на мелочи:
что автобусы почище и в них не толкаются, что улицу переходят только на зеленый, что при этом идущая с поворота машина всегда тебя пропускает, а давая тебе дорогу на «зебре» тормозит трамвай, что все спокойные и нигде не лезут без очереди; привыкаешь в такси здороваться с шофером, привыкаешь к сдержанности общения и к пунктуальности встреч, что новогодние елки ставят чуть раньше, на римское Рождество, с ним можно поздравить, сделать подарок; привыкаешь к климату: погода бывает разная; привыкаешь, что в гостях не кормят обедом, что часто слышишь нерусскую речь, что вместо таблички «переучет» - «инвентура».
Как привыкаешь к новой моде, и вот она уже естественна глазу, естественны пограничники и таможенники в поезде и аэропорту - обычные люди за мелкой процедурой, как автобусные ревизоры; естественно постоять за визой (раньше было - за водкой, за хлебом, за носками, какая разница), зато в очереди за билетами стоять не надо, чисто и свободно. Естественно, что время идет, и далекие друзья приезжают к тебе все реже, и язык местных русских газет становится понемногу провинциальным, а российские газеты есть в киосках не всегда, редко, иногда. Сокращается время телевещания, долго поговаривают об отключении, ну нет уже петербургского канала, и российский исчез, остался останкинский по вечерам; к приему финского телевидения привык давно, а здесь появляются новые каналы, гонят в основном американские сериалы, и в их звуковом фоне начинаешь различать, понимать американскую речь, а эстонская обычна; что с того.
Какая, в сущности, разница, что деньги считаешь на кроны, уже не сбиваясь по инерции назвать их рублями, что переезжаешь на финские йогурты, датское пиво и американские сигареты: тот же пейзаж за окном, те же люди, разве что машины меняются, так это везде так. Однажды замечаешь, что перестал выносить мусорное ведро: весь мусор спихивается в яркий пластиковый пакет из-под очередной покупки, и сам этот мусор нарядный и пестрый: баночки, коробочки, бутылочки, не имеющие ничего общего с когдатошними помоями. Замечаешь при очередных российских катаклизмах свое приятное ощущение безопасной непричастности: твоей семьи это не касается, тебе лично не грозит. На Рождество получаешь стандартное поздравление Президента Республики, на четырех языках, русского нет, нет в документах и на вывесках. Хлопаешь шампанским под звон новогодних курантов Кремля в телике, звонишь родным и друзьям в заграницы с пожеланиями, а здесь еще только одиннадцать, и через час хлопаешь еще раз, по местному времени, и звонишь в Белоруссии и Израили, там время то же.
Ты просто живешь здесь, а мог бы жить в другом месте, что из того; внутри тебя ничего не меняется: человек есмь; страсти, мысли, убеждения, привязанности и интересы - все прежнее… Хау! мы с вами одной крови - вы и я.
Россия - остается своей: ты приезжаешь - здор-рово, ребята! Смотришь в лица, прочее мелочи. И по дороге от лица до лица - шизеешь: от грязи и бьющей в глаза, нерадивой и бесстыдной нищеты, естественной окружающим: от обшарпанных прилавков, вонючих лестниц, колдобистого асфальта; от дебильной медлительности кассирш и неприязни продавцов, от грубости равнодушия и простоты жульничества, агрессивной ауры толпы, где каждый собран за себя постоять, туземной раздрызганности упресованного телами транспорта, нежилой неуютности кабинетов и коридоров, от неряшливой дискомфортности редких кафе и убогой пустоты аптек. Таксист хам, редактор враль, слово не держится, в метро духотища, водка отрава, вязким испарением прослоена атмосфера, тягучий налет серости на всем, и от этой вселенской неустроенности устаешь: сам процесс жизни делается тебе труден неизвестно отчего.
Вдруг замечаешь, что ты не так одет: негладящиеся штаны и рубашки вольных европейцев, интеллектуалов и профессуры, неуместны среди двубортных костюмов старших банковских клерков, словно ты фрондируешь из бедности, а сьют при галстуке не вписывается меж растянутых свитеров и несвежих клетчатых рубашек. Не понимаешь выражения глаз и голоса при официальном знакомстве: тебя изучают, оценивают и взвешивают, чтобы избрать стиль общения согласно твоему положению: единой и равной для всех дистанции официального общения не существует, а ошибочная нелепа. Не готов к тому, что желание выпить по рюмке обычно переходит в намерение неукоснительно прикончить бутылку и взять следующую.
И вдруг обнаруживаешь в себе остраненную и отстраненную независимость: ребята, я уже не здешний. Я уже живу за границей. Достоинство и отрада свободы - мягкая улыбка: я ни от кого ничего не хочу, мне ни от кого ничего не надо, я - вне, отдельный: я даже нетвердо знаю, что тут у вас происходит и по каким правилам на какие ставки вы играете. Обнимаю, искренне ваш.
И не просто хочешь домой: нет, в главном тебе здесь нравится, интересно, здесь твои друзья, здесь решаются дела и судьбы, здесь кипит жизнь - это, вроде, и твоя тоже настоящая жизнь, впечатления, события, новости, знакомства, планы, все это хорошо, - но при этом одновременно хочется жить дома. Там. И не то чтоб там лучше - нет, там никак, скучно, духовно пусто, одиноко, привычно, нормально: как раньше, как обычно; как всегда. Чуждо. И кажется, будто там для тебя внутренне ничего не изменилось, и будто сам ты внутренне не изменился, - но и здесь чуждо! тяжело; неприятно; непривычно; зависимо. Не твое. Ты был отсюда. Но ты уже не отсюда.
Россия, в которой жил, живет в твоем естестве той, неизменной, живет в рефлексах и ментальности, и по песчинке исподволь меняется вместе с твоей памятью и тобою самим. А настоящая Россия меняется реально. Ты следишь за событиями, переживаешь их умом и нервами - но не шкурой. Ты дышишь другим воздухом. И ты замучишься входить в эту воду дважды.
И Ганапольскому в «Эхе Москвы» на вопрос: ну, как тебе Москва? я мог ответить честно только одно: ребята, в этой сверхгигантской куче дерьма оскорбительно и непереносимо все. Кроме одного: но! ребята, вы все здесь…
И давно мне напоминает эта грустная метаморфоза гениальный среди прочих рассказ Брэдбери «Были они смуглые и золотоглазые». Как колонисты на Марсе постепенно и незаметно для себя превращаются в марсиан, и уже удивленно не приемлют прибывших землян, а те ломают головы, где ж колонисты и откуда ж эти марсиане.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10