А-П

П-Я

 


Проход в середине зала опустел.
На набережной загорелись фонари, засветился огнями порт. Ветер становился все свежее.
– Здравствуйте, Алексей Сергеевич!
Он не ослышался. На него с улыбкой смотрела молодая женщина, полнеющая, с оголенными до плеч руками, покрытыми ровным загаром, с крепенькими ладными ногами того же цвета – буковой древесины. Платье на ней выглядело сшитым из ткани для матросских тельняшек и, пестрое, неожиданное для глаз, оно словно бы мешало понять, знакомо или незнакомо ему лицо женщины, разобраться в чертах его.
– Я – Люба Мусиченкова… Не узнаете?
– Люба? Люба…
– Вы ко мне с Вячеславом Ильичом приезжали, в общежитие.
Невероятно! Рядом стояла девушка Жоры Димова.
– Где вас узнать! Вы как новенькая. Садитесь и рассказывайте, как это вам удалось…
Она и отдаленно не напоминала ту, что он видел, – придавленную несчастьем и сильно больную девушку.
Светлые волосы, взбитые искрящимся облаком, челка, живой взгляд синих, отглянцеванных влагой глаз… Нет, узнавать было нечего.
До слез смущенная неожиданностью встречи, она сидела перед ним в том возбужденном состоянии, когда человек не очень понимает обращенные к нему слова.
– Я увидала вас, халат сняла, а отойти не могу, попросить за себя некого… Я ведь здесь работаю, в буфете…
Лютров удивленно приподнял брови.
– Помните, Вячеслав Ильич отправил меня в санаторий? Вот. Я быстро поправилась, и врач посоветовал пожить на юге… Вот я и прижилась.
– Обратно не хочется?
– Правду сказать, нет.
– И то верно. Чего там – суета… Чернорай пишет?
– Да. Все беспокоится, не нужно ли чего. Спрашивает, когда обратно собираюсь… А я вот увидела вас, так испугалась даже.
– Меня?
– Нет, что вы! – Она улыбнулась. – Просто от вашей наружности, что ли, все так ясно припомнилось… Вообразила, как вернусь, не по себе стало.
– Не хочется, ну и не возвращайтесь.
– Не хочу, Алексей Сергеевич, – она уткнулась кулаками в глаза и минуту сидела, сжав плечи, борясь со слезами.
Это были легкие слезы, и приходят они рядом с человеком, который может понять их.
– Здесь легче дышится, люди все больше приезжие, веселые. Пригрелась я тут.
Комкая платок, она глядела на руки, опустив голову. И только теперь Лютров разглядел нити седых волос у нее на висках.
– Может, это нехорошо.
– Что нехорошо?
– Что я не хочу уезжать.
– Вот те раз! Что ж тут нехорошего? Живите на доброе здоровье.
Скоро она совсем успокоилась, стала спрашивать о погоде «у вас, на севере», о делах на летной базе.
– Извините, зовут меня. Передавайте привет Вячеславу Ильичу. Я его приглашала, говорит, работы много.
– А вы понастойчивей, выберется.
– Ну, пойду. До свиданья.
– Счастливо вам, – Лютров пожал протянутую руку.
Снова собралась музыканты, вернулась маленькая певица, потрогала микрофон, чуть опустила его и, довольная собой, оглядела публику. Пианист тронул клавиши, саксофонист извлек гнусавый звук, напоминающий рев голодного борова. Когда молодцы в белых рубашках грянули первый танец, он вышел на набережную.
Там, где кончалась защищенная молом бухта, к опорной стене прорывались и глухо ухали накаты волн. Взрываясь от ударов о гранит, они взлетали вверх облаком брызг, от которых толпа весело шарахалась, как от клетки с сердитым львом: хоть и безопасно, а все-таки жутко. Иногда взметнувшейся воде удавалось осыпаться на головы людей, и тогда женщины принимались дружно визжать, а мужчины нервно похохатывать. Опавшая на асфальт вода торопливо стекала к морю, ручейки ее, как отступающие солдаты, возвращались к живой мощи накатов, чтобы снова броситься в атаку.
– Как чудесно, ма! И радуга, посмотри!.. Радуга вокруг фонарей!
Так восклицала стоящая рядом с Лютровым толстая девочка. Лютрову и самому стало разом и весело, и немного грустно, что это не ему кричала девочка, восторгавшаяся радугой, и не к его плечу прижалась вон та девушка, недвижно стоявшая с парнем чуть в стороне от всех.
«Раньше ты, кажется, никому не завидовал», – сказал себе Лютров и вспомнил о Валерии.
Он дошел до сквера в конце набережной и присел на скамью, освещенную сильным фонарем. Планки скамьи были сплошь изрезаны надписями, инициалами, свежими и закрашенными.
«Идиот ты больше никто кому поверил была Рая», – прочитал он нацарапанное под рукой, закинутой на спинку, и так и этак расставляя знака препинания.
Скамья была длинной. На другом ее конце, вполоборота к соседке, опираясь обеими руками на старомодную суковатую трость, сидел худощавый седой мужчина.
– …Мы уверовали в себя настолько, – звучал хорошо поставленный баритон мужчины, – что порой впадаем в ложное, противоречивое положение, выхолащивая из творчества все, достойное осмеяния, живущее подле нас и подлежащее разрушению через осмысление и обличение его природы… Примерно таково нехитрое построение мыслей героя нашей пьесы, содержание его протеста…
«И здесь актеры. Изощряются, лицедеи…» – лениво подумалось Лютрову.
– Он требует от отца действий, – продолжал мужчина. – Он верит в силу его голоса, а тот пытается доказать ему, что если и отличается от простых смертных, то лишь тем, что очень точно по-русски называется способностями. Я способен вообще, а не во всякую минуту и по всякому поводу. Гений проявляет себя при наивысшем режиме работы мозга, в минуты прозрения, высшего увлечения…
В голосе седого человека улавливалось кокетство самонадеянного ментора, демонстрирующего некоторую усталость от невозможности не просвещать ближних.
Женщина внимала ему, как оракулу, не забыв спрятать под скамью толстые икры ног. Лютрову была хорошо видна резко очерченная профильная линии щеки его слушательницы, жесткая и неженственная. Глядя в темноту перед собой, женщина постигающе кивала, давая понять пророку свое прозрение. Он вещал, а она осторожно, со слабой надеждой на успех, тянула свою нить, пользуясь обветшалым арсеналом многолетнего опыта, который приходит слишком поздно и который был вне эрудиции просвещенного собеседника. Опыт этот приходит в ту катастрофическую пору, когда от молодости ничего не остается, когда все спущено и нечего предложить, кроме «духовного родства», ибо остальное растрачено, может быть, бессмысленно, на пустяки… У Лютрова родилось горькое сравнение с его собственной вспышкой привязанности к девушке из Перекатов.
– …Во втором действии вы с первых же реплик акцентируете перевоплощение героини, – баритон обрел напевную бархатистость. – От вас должна исходить новизна, вы уже не та, что в первом акте. Тут нужно работать над деталями, искать… Все ваше существо как бы говорит…
Пока мужчина щелкал пальцами, подыскивая слова, Лютров сказал:
– Если ты знаешь, на что способна любовь!..
Женщина резко повернулась, и Лютров увидел человека, у которого отнимают надежду.
– Разве они дадут поговорить! – вырвалось у нее.
– Зачем же так? – Мужчина был демократом. – Товарищ пытался продолжить мою мысль, насколько я понял?.. Впрочем, позвольте представиться; Альберт Андреевич Сысоев, худрук самодеятельной драматической студии. А это – наша способная актриса, Надежда Федоровна…
Он не закончил. Из кустов позади скамьи вылез некто в матросском тельнике и возопил:
– На паллубу вышел, а паллубы нет, не инначе в глазах помутилаась!..
Артистов как ветром сдуло.
– Выпьем, дурух? – Человек извлек аз кармана початую бутылку. – Хорошо на свете жить, а?
– Тебе – хорошо.
– А что? Выпил!.. Счас и тебе… Стоп. Стакана нет… Счас!..
Человек исчез и больше не появлялся.
Ветер расходился всерьез. Вместе с пылью под светом фонарей кувыркались бумажки, окурки, сухие листья, выдуваемые из-под стриженых кустарников. Сквер опустел.
Лютров вышел на набережную. Здесь порывы ветра носились с пьяной удалью, зло срывая белые гребни волн, наваливаясь на деревья, свертываясь над бухтой в адову пляску смерчей.
«Волга» сиротливо стояла у затемненного агентства Аэрофлота. Лютров запустил мотор и тронулся домой. За Ореандой в свете фар он увидел женщину с поднятой рукой, Лютров притормозил.
– Вы не в Алупку?
Молодая, со следами неизменного карандаша в углах глаз, улыбка легкого смущения.
Когда она склонилась к окошку, Лютров узнал одну из подружек Томки.
– Это вы? – обрадовалась она.
– Садитесь. Вы теперь в Алупке живете?
– Да, перебрались… – Она поправляла волосы на затылке и за локтем не было видно лица.
– Все трое?
– А Томка уехала. Разве не знаете? Махнула в Энск, даже отпуска не отгуляла. У нее там парень, летчик, что ли…
Из приемника изливался романс Рахманинова.
«Не пой, красавица, при мне, – пел, просил томительно ласковый женский голос, – ты песен Грузии печальной…»
Пассажирка больше не заговаривала. Грустный романс сменила скрипка. Сен-Санс. «Интродукция и рондо каприччиозо». Рондо начиналось в ритме биения старческого сердца, а вступившая скрипка полоснула по чему-то обнаженному в душе…
Лютров закатил машину во двор дома дяди Юры и спустился к берегу. У Нарышкинского камня ревело море. Он спустился к воде и долго стоял рядом с клокочущими, бело оскаленными накатами волн, а когда от осыпавших его брызг намокла рубашка, повернулся и пошагал к дому, вошел к себе в комнату и, не зажигая огня, постоял в темноте.
– Нужно возвращаться, – сказал он вслух и принялся расшнуровывать туфли, тоже намокшие.
Утром Лютров простился со стариками и тронулся петлять по старой мальцовской дороге, поднимаясь к севастопольскому шоссе.
Но прежде чем горы скрыли от него городок, он остановил машину, посмотрел с высоты предгорий на залитое утренним солнцем море, на дома, картинно застывшие в зелени, как на слайдах, и не мог пообещать себе, что навестит еще когда-нибудь этот дорогой ему, изменившийся и все-таки неизменный берег.

3

В сентябре Извольский вышел из госпиталя и появился на летной базе. Первым заметил его у дверей комнаты отдыха вездесущий Костя Карауш.
– Братцы! Кто пришел!..
Побледневший и похудевший Витюлька переступал с ноги на ногу и улыбался так, будто своим долгим отсутствием поставил всех в неудобное положение.
Забыв о бильярде, шахматах, побросав журналы, все ринулись к нему, поднялся шум, посыпались вопросы – как настроение, когда выписали?..
Если человек, занятый общим с тобой делом, выходит непобежденным из нелегких обстоятельств и все пережитые опасения за его жизнь остаются позади, один вид его – живого и здорового – как добрая примета везения, общего для всех. Никто не в силах был остаться безучастным к явлению Витюльки. Каждый, как мог, искал выхода этому чувству праздника: подтрунивали над худобой Витюльки, которую, как водится, связывали с долгим пребыванием в обществе хорошеньких медсестер; экспромтом приписывали ему слова, якобы сказанные в ответ на советы Долотова покинуть машину («куда торопиться, до земли шестьдесят метров») и дружно смеялись над недоуменно моргающим Витюлькой… Иной, не слишком гораздый на слова, а потому молчащий; довольствующийся вопросами друзей в этой суматохе, вдруг ни с того ни с сего обхватывал Извольского вокруг пояса, приподнимал и, не слушая увещеваний, мольбы Витюльки пощадить, как игрушечного, бросал на диван…
– Братцы! Позвонки!.. У меня же кости склеенные! Я ж рассыпаться могу!..
– А тебе все приклеили?
– Лишнего присобачили – во! – отвечал Витюлька и зверски улыбался новыми зубами.
Глядя на происходящее, можно было подумать, что для вот такого всплеска неуемной радости не хватало именно Витюльки… Да, наверно, так оно и было; душевное расположение к этому общительному парню с физиономией пройдохи-голубятника не могло не появиться теперь, когда беда миновала, все обошлось и Витюлька по-прежнему будет рядом.
И только Долотов наблюдал происходящее со стороны. Он стоял спиной к залитому утренним солнцем окну на летное поле и нервно потирал пальцами плоские щеки, явно стараясь и не умея стереть с лица счастливую улыбку. Странно улыбался этот человек – словно стыдился обнаруживать на людях непозволительную для себя слабость. В такие минуты он и в самом деле выглядел беспомощным, как и всякий человек, врасплох захваченный чувством, без которого привык обходиться, как без лишних слов.
По привычке всех уборщиц оценивать обстановку с точки зрения чистоты и порядка, зашедшая в комнату Глафира Пантелеевна остановилась в дверях, недовольная происходящим.
– Эт что? Борьбу учинили, а?.. Видано ли дело?.. Тряпкой вот огрею кого, угомонитесь небось?
– Правильно, Глафира Пантелеевна. Начинайте вон с того, он зачинщик.
– Костя Карауш указал на Извольского.
Вглядевшись, уборщица всплеснула руками.
– Витюша, милай!.. Господи, здоров?
– Здравствуйте, Глафира Пантелеевна.
– Здравствуй, здравствуй!
Извольский обнял ее и совсем растрогал старуху. Забыв, зачем приходила, она махнула рукой и вышла, прижимая к глазам конец головного платка.
Всласть помучив Извольского, ребята, наконец, оставили его.
– Иди сюда, – потянул его за локоть Козлевич, – эти охломоны разве а-дадут поговорить с человеком.
Козлевич считал, что если с человеком случилось несчастье, следует не зубоскалить и швырять его на диван, а с чувством и толком расспросить обо всем, поохать, посострадать.
Козлевич был из тех немногих, кто считает, что именно несчастье дает право посторонним выказать свое расположение к человеку, дружески расспросить о пережитом, что несчастье и есть причина, обязывающая принять участие в чьей-то судьбе. Всегда при встрече с Извольским ограничивающийся рукопожатием и коротким приветствием, да и вообще относящийся одинаково ровно ко всем, кроме Кости Карауша, которого «заводил» при всяком удобном случае, увидев Витюльку, Козлевич затащил его в уголок и принялся обстоятельно расспрашивать с большим пониманием пережитого Извольским.
– Как тебе повезло? Не говори!.. Еще бы чуть… А мама-то что перенесла! Я понимаю… А как в госпитале? Кто лечил? О, Малхасян! Бог… Осложнений нет?.. Зубы?.. Да, брат, так просто ничего не проходит. Нужно в санаторий, непременно!..
Козлевич советовал, спрашивал, покачивал головой и все вздыхал.
Из многочисленной родни Козлевича, не считая собственных шестерых детей, всегда кто-нибудь болел, нуждался в лекарствах, в советах медицинских светил, в санаторных путевках. Если его не оказывалось на работе, то причиной тому было одно и то же – кто-то из родичей не мог обойтись без его помощи, участия. А у близких были родственники, у родственников знакомые, так что Козлевичу непросто было вспомнить, какая из сестер жены звонила ему вчера, просила порадеть, достать путевку в санаторий, билет на елку во Дворец культуры, дать взаймы денег, подвезти в аэропорт отбывающую за границу подругу или доставить из больницы племянника после операции.
– Никуда не а-денешься, – вздыхал Козлевич. Эти хлопоты никак не сказывались на его в меру округлившейся фигуре, на трясучих полных щечках, но выражение озабоченности так прочно пристало к его лицу, что, обращаясь к Косте с предложением «что-нибудь травануть», он делал это так, будто жаловался на несварение желудка у младшего сына.
Витюлька даже поскучнел от столь обстоятельного сочувствия к собственной персоне, но освободился от Козлевича лишь тогда, когда тот записал в толстую и чрезвычайно потрепанную карманную записную книжку фамилию, имя и отчество дантиста, который восстанавливал Витюльке челюсти.
Наконец Извольский обессилено повалился в кресло рядом с Лютровым.
– Леш, когда «девятка» начнет летать?
– Что-нибудь в конце октября.
– Значит, я успею и отдохнуть, и пройти медицинское освидетельствование?
– Все успеешь.
– Расчудесно. Ну, а ты как, как отдохнул?.. Томка говорила, встречала тебя?
– Да, я ее с подружками из Феодосии в Ялту вез.
– Ну и как?
– Что?
– Подружки?
– Да никак.
– Вот Томка и говорит, ты там у какого-то деда, как сыч, жил. Это меня не было – я б тебя раскочегарил!..
– Ничего, Витюль… Мы еще с тобой съездим на море. После «девятки»…

Минул сентябрь, октябрь… Выйдя как-то из дому, Лютров заметил, что идет легкий пушистый снег, уже укрывший невысоко скамейки на сквере во дворе. Начиналась зима.
Лютров любил льдистую свежесть этой поры, когда земля уже рассталась с летней зеленью, вспыхнула и отцвела недолгим кленовым пожаром и словно бы смолкла и посуровела в ожидании снежного нашествия. В эти дни особенно хорошо дышится на просторах лугов, в затихших лесах, на берегу остуженной утренниками речки…
Иногда в выходные дни он уезжал с Шуриком – сыном соседки Тамары Кирилловны – на рыбалку, прихватив заодно и собаку мальчика, дворнягу грязно-соломенного цвета со смешной, наполовину угольно-черной мордой, словно пес сунул ее походя в чернила и сам не знает об этом. В благодарность за участие к сыну Тамара Кирилловна принялась досматривать за его хозяйством – мыла квартиру, сдавала в стирку белье, гладила костюмы и даже шкуру гималайского медведя умудрилась отдать в химчистку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32