А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Не дай бог попасть в плен. Нет, боги войны не артиллеристы, не летчики, а штабные. Хотя и они погибают, редко, но гибнут, все-таки они в войне, а не над. Боги – в стороне и над.
– Сейчас артиллерия жахнет, – сказал один из пулеметчиков хриплым голосом. – Как бы нас не накрыли. Сдуру-то.
– Лейтенант выходил же на связь, – откликнулся сержант.
Замычал пленный. Все посмотрели на него. Пленный кутал руки в длиннополой рубахе, по ткани расползались пятна.
– Ротного-то... убили, – сказал сержант.
Ему никто не ответил.
У пленного зудели и горели раздробленные кисти. Ему мерещилось, что руки грызут стаи мохнатых фаланг. Фаланги рвали своими загнутыми клещевидными зубчатыми челюстями кожу, мясо, сосуды и хрящи. Их было много, своей тяжестью они тянули руки книзу. Пленный лежал, прислонившись к валуну, и прижимал руки к груди.
«Ротного убили», – подумал сержант и еще раз посмотрел на пленного. Пленного била дрожь.
«Забинтовать ему руки, что ли?» – подумал пулеметчик Гращенков, раненный в бедро в один из первых дней службы.
Под звездами уныло трубили моторы невидимого транспортника. Сейчас заработают реактивные установки и 122-миллиметровые гаубицы, и все запылает, затрещит, закачается, – сейчас...
– Вон летит, – сказал в тишине охрипший солдат.
Солдаты пошарили глазами по небу и увидели мерцающие точки, – далеко в стороне над степью шел самолет; кажется, это был пассажирский самолет, он летел с севера на юг, он плыл в черном небе беззвучно, на крыльях и брюхе вздрагивали сигнальные огни, наверное, он шел в Пакистан или в Индию.
Солдаты смотрели на пульсирующие огни.
Сержант скрючился, зажег спичку за пазухой, прикурил. Остальные, почуяв дым, тоже закурили, пряча сигареты в кулаках. Было тихо.
Было тихо. Может быть, все кончено? Мятежники сдались, и сейчас дадут отбой, и утром батальоны вернутся в полк.
Пленный заскулил громче. Все посмотрели на него. Гращенков снял с плеча вещмешок, развязал его и вынул индпакет. Остальные подумали, что он решил подкрепиться, и, почувствовав голод, тоже стащили свои вещмешки, достали галеты, консервы и сахар, вскрыли штык-ножами банки. Запахло сосисочным фаршем. Гращенков разорвал пакет, и в его руках забелели бинты и тампоны. Сержант перестал есть и уставился на него.
– Что? – спросил сержант.
– Перевяжу.
– Отставить.
– Это почему?
– Нечего тратить, – сказал сержант.
– Ладно тебе. Я свое трачу.
Остальные ели фарш, трещали галетами, оглядывали черные склоны горы, косились на сержанта и солдата с бинтами и молчали.
– Гращенков, ты не понял? – спросил сержант. Пленный лежал с закрытыми глазами, он ничего не слышал. Гурии в прозрачных платьях, пританцовывая, вели его под руки по зеленой горе вверх, – там, в сени бледно-розового Лотоса, лежали правоверные с чашами в руках, они пили чай и с улыбками глядели на гостя; от Лотоса исходил аромат, вокруг Лотоса выгибались радужные фонтаны, над Лотосом парили белые птицы...
Артподготовки не было. Транспортник сбросил осветительные бомбы.
– Нет, я перевяжу, – сказал Гращенков, вставая и направляясь к пленному, но его опередила очередь.
Солдаты посмотрели на оранжевое лицо с разорванным ртом, выбитым глазом и свернутым набок носом.
– Мог бы потом, – проговорил охрипший солдат, пряча недоеденный фарш, галеты и сахар в мешок. Второй солдат отвернулся и поспешно очистил банку, выбросил ее, облизал ложку, сунул в рот ком сахара и приложился к фляжке.
Между тем бой на хребте возобновился. Пулеметчики ждали зеленую ракету, нацелившись на соседнюю вершину, к которой сейчас подкрадывалась с севера рота. Небо было оранжевым, горы были оранжевыми, густо чернели тени и складки. По склонам прыгали огни и вились красные струи, хлопали гранаты. Ни о чем не думая, пулеметчики из пехотной роты лежали в настывших камнях, глядели на соседнюю вершину, над которой пересекались трассирующие очереди, и ждали.
– Заблудилась рота, ушла по распадку к черту, – предположил охрипший солдат, но тут же, словно торопясь опровергнуть его, вверх ударила светящаяся струя, и зеленый сияющий ком повис над склоном соседней горы.
– Огонь! – азартно скомандовал сержант.
Пулеметчики открыли огонь по соседней вершине. Рота, идя по склону, тоже вела стрельбу, а по южному склону наступала другая рота, и с запада по мятежникам били ручные пулеметы.
– Отпрыгались, – сказал охрипший солдат. Но мятежники продолжали отбиваться. Над пулеметчиками просвистели пули.
– Да отпрыгались же, – повторил охрипший солдат, втыкая в соседнюю вершину длинные очереди, и вдруг замычал, привстал, выгибаясь и стараясь выдрать скрюченными пальцами огонь из спины, и упал.
Сержант оглянулся и увидел сзади, на середине склона, темные фигурки, он дал очередь по ним и взвизгнул, когда острый и невидимый коготь вспорол плечо. Гращенков и второй пулеметчик развернулись и, держа пулеметы на весу, начали поливать очередями склон.
– За камни! – крикнул сержант, переваливаясь за гребень. Второй солдат тоже перемахнул через гребень и залег.
– Гращенков! – крикнул сержант.
Гращенков попятился, выронил пулемет, прижал руки к груди, сел на корточки и мокро закашлялся. Второй пулеметчик подполз к нему, дернул за полу бушлата, повалил его и перетащил за гребень. Он вынул индпакет, разодрал его, достал бинты и тампоны. Гращенков лежал на спине, беспрестанно вытирал окровавленные губы и молчал. Он смотрел в оранжевое небо и молчал. Боли не было. Было туманно и томно, как если бы один выпил бутылку водки. По камням стучали пули. Солдат приложил к его губам тампон – белая подушечка сразу набрякла и потемнела. Солдат торопливо расстегнул на Гращенкове бушлат и липкую хлопчатобумажную куртку. Наконец пришла боль, Гращенков застонал и закашлялся, черный тампон слетел с губ. Солдат принялся утирать бинтом его шею и подбородок.
– Да перевяжи его, – сказал сержант, но солдат продолжал стирать с лица Гращенкова выкашливаемую кровь.
– Отстреливайся! Я сам! – крикнул сержант, подползая к Гращенкову и отпихивая отупевшего солдата. Солдат схватил пулемет и нажал на спусковой крючок. Сержант взял свой индпакет, вытащил бинт и тампоны, нашел на груди Гращенкова булькающие дырки и, морщась от боли в плече, начал перевязывать Гращенкова. Кое-как он перевязал его. Гращенков затих, вытянулся и стал быстро деревенеть.
– Все, – сказал сержант и осторожно ощупал свое горячее и сырое плечо.
– Надо уходить, пока не окружили! – крикнул солдат, откладывая пулемет и берясь за автомат. – Диски пустые!
– У Гращенкова есть!
Но вещмешок Гращенкова лежал по ту сторону гребня, по которому часто щелкали пули.
– Уходим! В распадок! – крикнул солдат и пополз вниз.
Сержант, кряхтя от боли, последовал за ним.
Они спустились до середины склона, встали и, пригибаясь, побежали, но вокруг запрыгали красные пули, и они упали. Стреляли сверху и снизу, из распадка, куда они бежали. Сержант и солдат начали отстреливаться.
Вскоре осекся и замолчал автомат сержанта, потом автомат солдата.
– Что делать, Женя?
Сержант молчал.
– Ты жив, Женя? – позвал солдат.
– Гранаты... есть? – спросил сержант.
– Нет.
– На.
– Что это?
– Бери. – Сержант вложил в его руку гранату. Со второй гранаты он сорвал кольцо. Прижимая белую металлическую планку взрывателя к ребристому корпусу, сержант сунул под живот кулак с гранатой.
– Ты что... Погоди, – сказал солдат, отползая в сторону, – не надо...
Сержант лежал на животе и молчал. Вверху зачернели фигурки – люди крадучись спускались вниз по склону. Под сержантом щелкнул взрыватель, раздался утробный взрыв, сержанта встряхнуло и перевернуло на бок. Мятежники открыли огонь. Оставшийся в живых пулеметчик положил гранату на землю, выхватил из кармана носовой платок, замахал им над головой и закричал:
– Дуст! Хватит! Не надо! Не стреляй! Мондана бощи... хуб ести! Дуст – друг; мондана бощи хуб ести – традиционное афганское приветствие.



ЗИМОЙ В АФГАНИСТАНЕ

В длинной и высокой палатке горела керосиновая лампа, она стояла на тумбочке в дальнем углу, там старослужащие играли в карты. Лампа багрово освещала табуретку, на которую падали карты, освещала лица игроков, струйки сигаретного дыма, освещала солдата, застывшего в проходе между двухъярусными койками.
Посреди палатки взмыкивала круглая железная печка, несколько молодых солдат, сидя на табуретках вокруг нее, помахивали «дедовскими» портянками – тореодоры на деревянных конях. Впрочем, трудно представить тореодора, который согласился бы сушить чужие портянки...
Кто-то дремал, полулежа на койке, кто-то лениво переговаривался; двое солдат, примостившись вблизи игроков, подшивали к воротам хлопчатобумажных курток полоски белой материи. Толстый солдат, задрав ноги в сапогах на спинку койки и сунув руки под голову, лежал и, глядя в сетку верхней койки, пел песни. Все песни были на один мотив, он их пел равнодушным негромким голосом, – машинально пел, думая о чем-то.
В палатке было тепло, сыро и пахло соляркой, табаком и грязной одеждой. Солдаты недавно поужинали и теперь, сытые и благодушные, дожидались вечерней поверки.
Толстый солдат пел: «Ни кола, ни двора, ни знакомой рожи. Водки нет, женщин нет, да и быть не может...».
Тореодоры неистово дразнили серыми вонючими тряпками печь, злобно раскрасневшуюся с одного бока.
Кто-то уже храпел.
Карты щелкали по табуретке. Старослужащие играли в дурака, они курили, отпускали реплики и не обращали внимания на тощего солдата, стоявшего рядом.
– Кажется, я останусь, – сказал плечистый рыжий парень в расстегнутой куртке. У него была выпуклая волосатая грудь, маленькая голова и длинные руки. Его звали Удмурт из Пномпеня. Он был русский из Удмуртии, и прежние «деды» прозвали его Удмуртом и почему-то из Пномпеня. Его и поныне за глаза так называли.
– А я на этот раз выкарабкаюсь, – с чувством сказал чернявый мелкий солдатик, белорус Санько, это фамилия у него такая была – Санько. Он бросил на табуретку козырную десятку.
– Ого, – сказал Остапенков. – Принял.
– А, ты принял, – пробормотал Удмурт из Пномпеня, – тогда живем? – И положил сразу две карты.
Сухопарый подвижный ушастый татарин Иванов впился своими круглыми ясными глазами в карты, покусал узкую губу острыми белыми зубками и побил эти две карты козырной шестеркой и червонной дамой.
Удмурт поглядел на глазастую даму с пышной прической и проговорил:
– Кого-то она напоминает.
– Валечку, – сказал Остапенков.
– У Валечки волосы темнее, – возразил Санько,
– Но глаза такие же, овечьи, – сказал Остапенков.
В дураках остался Иванов. Он собрал карты и начал ловко тасовать их своими цепкими сухими длинными пальцами. Остапенков похлопал себя по карманам, нашел сигареты, прикурил от лампы, затянулся и попробовал выпустить кольцо. Со второго раза получилось.
– Чарли Чаплин, – сказал он, – завещал миллион тому, кто сделает двенадцать колец и прошьет их струей, которая тоже должна превратиться в кольцо. Он был заядлый курец.
– Обалдеть, – сказал Удмурт. – Двенадцать.
– А что, если потренироваться? – Санько взял сигарету, прикурил и принялся пускать дым густыми порциями. У него ни одного кольца не получилось.
– Как раз миллион истратишь на курево, пока насобачишься, – усмехнулся Остапенков.
– Но, миллион, – ласково проговорил Удмурт из Пномпеня.
– Да, миллион, – повторил Остапенков и, выдержав паузу, быстро взглянул на солдата в проходе и спросил изменившимся голосом: – Так будем мы говорить, Дуля?
Солдат в проходе – его фамилию Стодоля переиначили в Дулю – смотрел на лампу и молчал. Это был послушный молодой солдат, с первых дней службы в полку ему, как и другим новичкам, вбили кулаками простую истину: если ты плюнешь на общество, оно утрется, а вот если общество плюнет на тебя, – утонешь.
Общество делилось на три касты: «чижей», «черпаков» и «дедов», у первых за плечами было полгода службы, у вторых – год, у третьих – полтора. Ни в какую касту не входили «сыны» и «дембеля», – первые были внизу, под пятой общества, а вторые где-то сбоку, на обочине. По старой привычке «дембеля» могли потребовать среди ночи сигарету с фильтром или кружку воды в постель, но не злоупотребляли этим и вообще вели себя сдержанно и старались лишний раз не повышать голоса, – они доживали в казарме последние недели, и все прекрасно понимали, что хозяева в казарме «деды»; «дедам» оставалось служить еще полгода, «деды» могли вдруг разозлиться, припомнить былые обиды и, подняв все общество, отомстить горстке «дембелей» – такие случаи бывали в полку.
Общество жило по своим особым законам, невесть кем и когда придуманным. В основе этих законов лежала диалектическая формула: все течет, все изменяется, и кто был никем, тот станет «дедом», это неизбежно, как крах империализма. И спорить с этим было трудно. Да никто и не спорил. Не разрешалось. И это был один из законов: молчи, пока не спрашивают. Спрашивать имели право представители высшей касты. И если они спрашивали, нужно было отвечать. Это был другой закон. И его сейчас нарушал остроносый глазастый солдат по кличке Дуля.
Он стоял в проходе, смотрел на лампу и молчал.
– У тебя есть еще, – Остапенков посмотрел на часы, до поверки оставалось сорок минут, – еще полчаса.
– Да что там! Все ясно, – сказал Санько. – Тэк-с, ходим под дурака?
Санько положил карту на табуретку. Иванов побил ее.
– У меня, – он помолчал, косясь на Дулю, – у меня имеются кое-какие факты, факты, – повторил он.
– Да? – спросил Остапенков.
– Да. – Иванов выбил ногтями по табуретке дробь. – Но после, после.
– Не тяни, выкладывай, – нетерпеливо сказал Санько.
Иванов покачал головой.
– Послушаем, что он плести тут будет.
Толстый солдат, певший себе под нос, с грохотом сбросил ноги на дощатый пол, встал, накинул плащ-палатку и вышел. Через минуты две он вернулся. С плащ-палатки стекала вода. Он снял ее у входа и встряхнул. Прошел к своей койке, повесил плащ-палатку на спинку и принял прежнюю позу, только ноги в мокрых и выпачканных глиной сапогах драть выше головы не стал, оставил их на полу. Он полежал, помолчал и завел новую песню: «Отбегалось, отпрыгалось, отпелось, отлюбилось. Моя хмельная молодость туманом отклубилась...»
Солдат по кличке Дуля стоял перед игроками, безвольно опустив плечи и сгибая то одну, то другую ногу в коленях. Он глядел на лампу. Свет лампы казался ему жарким, и глазам было больно, но он не отрывал глаз от пламени за мутным стеклом. Глядя на пламя, легче было молчать.
Когда-то это было. Он не мог отделаться от этого чувства. Мерещилось, что когда-то это было.
– Воды, – сказал, не отрывая глаз от карт, Удмурт.
Дуля охотно пошел за водой, – на ужин была пересоленная перловая каша с мочалистой соленой свининой, и его мучила жажда. Железный бачок с питьевой водой стоял на табуретке у выхода, он отвернул кран, набрал воды, быстро осушил кружку и хотел еще выпить, но Удмурт крикнул: чего ты там телишься! – и, нацедив воды, он вернулся и протянул кружку Удмурту. Удмурт жадно выпил воду.
Дуля опять застыл в проходе. Желтый свет лампы снова потек в глаза.
«Зря она все-таки», – подумал он и тут же почувствовал стыд. Ему стало стыдно, что он так подумал, и стыдно потому, что он представил: она здесь, в этом длинном и темном жилище, она стоит где-то рядом и, ничего не понимая, глядит на него...
– Осталось двадцать минут, – сказал Остапенков. Дуля поглядел на Остапенкова.
– Ну, что лупишься?
– Дать в лоб, сразу заговорит, – сказал Удмурт.
– Это успеется, – откликнулся Остапенков. Он хотел добавить, что дело тут непростое, но ничего не сказал, подумав, что это будет лестно для «сына» Дули. И так ему много чести оказано. С тех пор, как они прочли письмо, никто еще и пальцем не тронул Дулю, хотя он грубо нарушал один из законов общества – не отвечал на вопросы старших. Не будь здесь Остапенкова, они бы, конечно, давно отлупили Дулю. Но Остапенков не давал. Его это дело по-настоящему заинтересовало. Было во всем этом что-то значительное и жутковатое. Они много раз допрашивали и наказывали, они потрошили молодых солдат, что называется, до костей, узнавая все: как жили молодые в миру, кем работали, много ли девочек совратили, какой цвет глаз и рост у их сестер, родных и двоюродных, сколько литров было выпито на проводах в армию; у женатых вытягивали тайны первой брачной ночи. Уж, казалось бы, что может быть интимнее и жутче первой брачной ночи? А тут Остапенков почуял: может. И это удивляло его.
– Ну, Дуля, смотри, – сказал Остапенков, тасуя карты. В этот раз он проиграл.
– Может, пускай сядет? – спросил Иванов. – Устал, да? Хочешь сесть?
Дуля нерешительно кивнул. Иванов вздохнул:
– Ну, тогда еще постой.
Удмурт, Санько и солдаты, слышавшие шутку, рассмеялись. Остапенков не смеялся. Его начинало бесить упрямство «сына».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17