А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Показалось чем-то оскорбительным это ее неуместное постоянство.
Полминуты, наверное, если не больше, стояла она перед классом, глядя в закрытый журнал на столе, после того как десятиклассники сели и замерли выжидающе.
Затем подняла голову и, переводя свои бесцветные глаза с одного лица на другое, медленно оглядела всех. Мысли и настроение учеников при определенной наблюдательности угадывались без труда, а вот что говорила она в этом неинтересном, молчаливом диалоге, понять было нельзя.
Будто спохватившись, круто повернулась к доске, взяла в одну руку мел, в другую – тряпку и опять, как накануне, застрочила формулами. Скупой комментарий ее при этом скользил мимо ушей десятиклассников: никто ничего не записал за ней да и не пытался вникнуть в ее писанину.
Две или три случайные формулы зарисовала себе в тетрадку боязливая Инга Сурина. Но затем и она, поддаваясь общему настроению, убрала ручку.
Ожидаемой развязки не наступило. Тогда затеялась вдруг энергичная переписка. А мальчишки стали разгуливать по классу, подходя на цыпочках чуть ли не к доске. Милка, как и большинство девчонок, получила дюжину записок с предложениями руки и сердца, в основном, конечно, провокационными. Но две она потихоньку спрятала в портфель. Одну от Юрки: «М. Я тебя очень л-ю!» Другую от Ашота Кулаева: «Гляди в корень, Миледи!» Она была помечена инициалами «КП», что значило скорее всего «Козьма Прутков», но лихой, расхлыстанный почерк Ашота Кулаева можно было угадать на расстоянии, как и его кепку.
Милка принимала записки и прочитывала их с мстительной надеждой получить хоть одно слово от Стаськи, чтобы не ответить ему. Но Стас, по своему всегдашнему эгоизму, в общей переписке не участвовал.
Клавдия Васильевна остановилась вдруг, точно споткнулась на формуле. И какие-то доли секунды оставалась у доски с занесенным в руке мелом. Догадывалась она или знала, что творится за ее спиной?
Десятиклассники опять замерли в ожидании.
Медленно опустив руку, медленно положив мел, тряпку, Клавдия Васильевна повернулась лицом к классу и, неимоверно усталая, крохотными шажками прошла к столу. Впервые в невыразительных ее глазах появилось что-то сокровенное, невысказанное, что заставило Милку напрячься.
Химичка смотрела как бы одновременно в глава каждому, и она обязательно сказала бы, что хотела сказать, но в поле ее зрения попала сунутая под классный журнал записка. Милка не заметила, кто и когда подложил ее.
Шевельнув уголками губ, Клавдия Васильевна взяла и развернула бумажку. Теперь ей надо бы смолчать. А она прочитала своим всегдашним тусклым голосом:
– «Я сегодня все-все вспоминаю заново… И что бы там ни случилось… был в прошлом день, когда ты, большой и сильный… большой, усталый и мудрый…»
Мало того, что это было неумно, это было, конечно, подло…
Не дочитав до конца, Клавдия Васильевна повернулась и с бумажкой в безвольно опущенной руке побрела вон из класса.
Должен был произойти какой-то непредугаданный взрыв, и он обязательно произошел бы в классе. Но Клавдия Васильевна остановилась в дверях, поглядела на своих великовозрастных питомцев, и непонятная: растерянная, жалкая, а вместе с тем уничтожающая улыбка растянула ее блеклые губы.
– Какими жестокими бываете вы, ребята… – чуть слышно проговорила она в звенящей от напряжения тишине. Качнула головой. – Садистски жестокими…
И когда вышла, класс еще долго пребывал в оцепенении.
* * *
Для стороннего наблюдателя сцена в классе, должно быть, напомнила бы остановившийся во время действия кинокадр. И первым из неподвижного немого кадра вышел Стаська Миронов. В его характере было бы распахнуть дверь ударом плеча… Но Стаська открыл и закрыл ее за собой почти неслышно.
Униженные и подавленные, десятиклассники мало-помалу приходили в себя. Вызванное анонимными письмами нездоровое любопытство так или иначе было удовлетворено, и сразу позабылось вдруг, что недавно еще все без исключения грубо вникали в чужую тайну, – классу понадобился зачинщик.
Все только переглянулись, но общую мысль, что сопровождала это мгновенное движение, кто-то должен был высказать вслух. И сделала это Инга Сурина.
Она встала из-за парты, машинально пригладив пушистые завитки на висках, и в решимости лицо ее приобрело слегка пепельный оттенок, под цвет волос. Маленькая Инга всегда была робкой, в соответствии со своей полудетской внешностью, и необходимость высказаться от лица всего класса придала ее голосу ту внезапную требовательность, что порождает обманчивую надежду, будто в следующую секунду сразу все станет ясно.
– Говорите, кто притаскивал в класс эти письма?! – категорически потребовала Инга.
Молчание было прервано, и это оказалось единственным следствием ее категоричности.
Милка будто невзначай отодвинула свою руку от Ляльки, потому что в этой общей неразберихе ей снова стало нехорошо. Она чувствовала себя загнанной и бессильной, словно бы все, что ни происходило вокруг, имело к ней самое прямое отношение.
– Мы должны извиниться перед Клавдией Васильевной! – по-прежнему требовательно, но уже далеко не с той решимостью, как раньше, заявила Инга Сурина, чье первое выступление повисло в воздухе без ответа.
– А как извиниться? За что? – резонно уточнила Лялька. – Не можем же мы признаться, что все знаем?
Инга села, обескураженная.
– А кто подложил записку? – поддержала ее тоненькая, узкогрудая, доверчивая и хрупкая на вид Кира Рагозина, которая сидела рядом с Ингой и по причине своей картавости очень осторожно вступала в общие разговоры. Было похоже, что она подобрала фразу без единого «р», прежде чем сказать ее.
– Кто подложил – не самое главное! – опять ответила ей Лялька Безуглова. – При чем здесь записка? А вот кто принес эти письма?!
– И к Анатолию Степановичу залез! – поддержала Кира, снова благополучно избежав проклятого «р».
Ашот, слегка поворачивая голову, с кривой усмешкой поглядывал то на одну из девчонок, то на другую.
Последнее высказывание хрупкой Киры Рагозиной привлекло к себе внимание класса. И Милка подумала, что ошиблась, посчитав удовлетворенным вызванное письмами любопытство. Одна их загадка была решена, оставалась другая, что до поры до времени представлялась второстепенной.
– А может, это кто-нибудь не из нашего класса?.. – уже без тени решимости вставила Инга.
Предположение ее было настолько маловероятным, что на него с ироничной усмешкой прореагировал один Ашот:
– Может, даже не из Европы, а из Африки кто-нибудь.
Милка молчала.
Лялька перехватила ее взгляд и с предельной искренностью пожаловалась:
– Как все гадко, а?!
Странно… Такой восприимчивости от Ляльки Милка не ожидала. В словах ее прозвучала горечь… Очень даже странно! И в общей этой странности, пожалуй, самое невероятное в том, что Милка до последнего времени, оказывается, вовсе не знала своих одноклассников! Она судила о людях по каким-то отдельным качествам, не обращая внимания на прочие, возможно, более существенные… Ну и пусть! Ведь ей не нужны люди – ей нужен всего один человек, только один! – со внезапно вспыхнувшей тоской и раздражением подумала она, хватаясь за эту мысль, как за соломинку.
– Но мы должны что-то сделать! – опять вскочила Инга Сурина.
И на этот раз нельзя было уйти от ее призыва. Глаза десятиклассников обратились в сторону Инги, словно бы она могла тут же и подсказать, что надо делать.
В минутной тишине разорвавшейся бомбой прозвучал негромкий голос Левки Скосырева:
– А Стаська заявление написал, чтобы его из школы исключили…
Лялька Безуглова до боли стиснула Милкин локоть. Инга облизала вдруг пересохшие губы и, совершенно пепельная, медленно опустилась на сиденье парты.
Что-то резкое хотел сказать Ашот, всем корпусом разворачиваясь в сторону Левки. Но дверь класса распахнулась, и, сопровождаемый абсолютным молчанием, Стаська прошагал от входа на свое место. Его появление, его отсутствующий вид и предельное безучастие к тому, что творилось вокруг, привнесло некоторое замешательство в общее настроение.
Первый, самый трудный вопрос, полагая, очевидно, что это ее неоспоримое право и обязанность, задала все та же Инга. И голос ее, который по замыслу должен был звучать строго, дрогнул при этом:
– Стас… Почему ты… заявление написал?
Стаська вынимал из парты тетради. Услышав обращенный к нему вопрос, положил их назад и уставился на Ингу долгим, ничего не объясняющим взглядом.
Он словно бы похудел или повзрослел за сутки. Но если и раньше в лице его нередко проступала жесткость, теперь оно казалось просто жестоким.
– Ты знаешь, о чем подумали все?! – Краска прилила к лицу Инги Суриной до того, что глаза ее стали влажными.
– Нельзя так, ребята… – испуганно пробормотала Лялька.
– Это ты сделал, Станислав? С письмами – ты? – вдруг строго спросила Кира Рагозина. – Тебя видели во дворе…
Стаська переводил воспаленные глаза с одного лица на другое.
– Почему ты не защищаешься, Стас?! – срывающимся голосом выкрикнула Инга Сурина.
Инга, а не Милка, которой полагалось это сделать. Милка лишь загнанно и беспомощно посмотрела на Юрку. Тот, сразу поднявшись, хлопнул откинутой крышкой парты.
– Я это сделал!.. Я! – повторил он. – Что вы пристали к человеку?!
Ярость в лице Стаса ненадолго сменилась изумлением. Но взгляд его упал на Милку, и в темных его глазах затаилась прежняя, глухая жестокость.
Ашот вскочил следом за Юркой, так что никто не успел среагировать на Юркино заявление.
– Врешь! – сказал он Юрке. – Не ври!
Юрка пожал плечами и усмехнулся, опускаясь на сиденье парты. Милка взглядом поблагодарила его: своей неразумной выходкой он снял то недоброе напряжение, что воцарилось в классе.
– Кто это сделал, знаю один я! – заявил Ашот. – Его здесь нет! И не ищите!
«Лжет!.. Лжет!..» – с ужасом подумала Милка. В ее памяти, кажется, еще никто не лгал так беспомощно, как на этот раз Ашот. И неуклюжее вранье его свидетельствовало, что он вместе со всеми подозревает Стаса. Подозревает или знает, что это он?!
– Почему ты написал заявление?.. – спросила Инга уже тихим, виноватым голосом.
И Стаська впервые разжал бледные губы:
– Потому что я больше не хочу учиться в этой школе…
Звонок прозвучал как избавление.
* * *
Милка выскочила из класса в числе первых. Выскочила, как из мышеловки, чтобы затеряться в коридорной неразберихе, среди веселых, не отягощающих себя ни пустопорожними раздумьями, ни жизненно важными поступками малышей. И еще втайне надеялась поймать кого-нибудь с глазу на глаз: Юрку, или Ашота, или Стаську, если тот надумает сбежать из школы, – все они что-то скрывали от нее! О Клавдии Васильевне Милка старалась не думать, ибо все и так было достаточно скверным. Но ей не удалось ни затеряться, ни переговорить ни с кем, потому что она сразу налетела на девчонок из десятого «б» и вынуждена была полностью возвратиться к той же невеселой истории: в десятом «б» на уроке Неказича обнаружилось еще одно послание неизвестной.
Судя по всему, это было ее последнее письмо. Продолжений ждать не следовало.
«Родной мой! Милый мой! Добрый мой, славный мой!» – все так же начинала неизвестная.
«Сегодня я к тебе с надорванным сердцем, с плохими вестями. От этого не уйти. И плачу я сейчас вволю. Как никогда не плакала. Сегодня это можно.
Мне бы следовало все сказать тебе раньше. Но, слабосильная, всячески обманывая себя, ждала я этой единственной возможности высказаться издалека. Чтобы не увидел ты, как спешу я и как трушу при этом. Спешу от самой себя, и, наверное, потому не получится у меня на этот раз ничего последовательного. Впрочем, ты поймешь меня. Лишь бы ты меня понимал. Остальное не имеет значения.
Сколько раз, присматриваясь к ученикам, я ловила себя на ощущении, что все они (да и мы тоже!) далеко не такие, какими представляются. На словах мы знаем, что не природными задатками красен человек – они, пожалуй, равны у нас. Ценность человека измеряется его действенным проявлением в обществе. И при всем при том, родной, все наши будничные оценки относительны. Ибо наступает однажды температура минус 273, и совершаются невероятные превращения. Такой я представляю атмосферу боя. Ты воевал, ты знаешь, я могу только догадываться. Наступает минус 273, и масса, чрезвычайно объемная вчера, на глазах обращается в нуль. А расплывчатая, внешне инертная форма вдруг превращается в кристалл.
Совсем девчонкой, голоногой, курносой, я обрекла себя на одиночество. Хорошо помню это. Я поссорилась с бабушкой. Повод был самый незначительный, обиходный. Но бабушка высказала мне ту расхожую истину, что синица в руках предпочтительнее журавля в небе. Я ушла обижаться на нее к реке. А в детстве маленькие обиды наши, пожалуй, быстрее и естественней принимают вселенские масштабы, нежели в пору зрелости. Я хорошо помню затененную еловым бором речку, темно-бордовую зарю над тайгой и свое первое упрямое решение на всю жизнь, что проживу ее трудно, что проживу одиноко… и пусть всего лишь с мечтой, но – о журавле в небе, нежели с заведомой синичкой в руках…
Мне страшно повезло однажды. Когда я встретила тебя: мечта ли моя снизошла ко мне? я ли до нее возвысилась?
Но об одном я позабыла при этом, одного не учла… И сегодня я отпускаю тебя в небо.
Слепая от счастья, я думала, не приношу зла, ничего не требуя от тебя… Приношу! Отнимая тебя у семьи, у детей хоть на час, хоть на минутку. Надеясь, что когда-нибудь отниму вовсе…
Я не случайно упомянула о войне. В поисках возможных решений я, грешница, часто возвращалась к ней. Я бы хотела одна там быть, рядом с тобою, одна врачевать твои раны. И мимолетно возникала совсем уж преступная мысль: что – если бы война… А я – рядом.
Я, родной, обязана уйти в сторону. Твои дети растут. Многие из житейских тайн им уже сегодня, почти как нам, понятны. И вольно или невольно заставляя тебя раздваиваться, я в чем-то обездоливаю их. К тому же не покидает страх, что однажды по неведомым причинам тайное станет общеизвестным… Я боюсь представить себе возможные последствия этого.
В последние месяцы, особенно в последние дни я замечала, что ты обо всем догадываешься, и взгляд твой становится час от часу тревожней. Как больно мне от этого! И нельзя иначе.
Когда надо, я весьма практична. Я давно задумала свой коварный план. Трудно было только осуществить его, тем более, что я не имела права ни поговорить, ни посоветоваться с тобой. Я просто не выдержала бы. Я бы непременно спасовала перед тобой, а этого нельзя допустить. На помощь, как уже не раз, пришел наш с тобой добрый гений – человек, который всю жизнь так или иначе устраивает чужие судьбы и, скорее всего, потому не нашел времени устроить свою. Она все поняла с полуслова. Ох, и ревели же мы в тот вечер! Ты даже не представляешь, до чего сладки они, эти горькие бабьи слезы!
Я, милый мой, обязана отойти.
Я люблю тебя – и поэтому обязана! Я не могу без тебя – и поэтому обязана вдвойне! Я не мыслю без тебя земли, деревьев, воздуха, тротуаров – и поэтому не могу иначе!
Иногда льщу себя обманчивой надеждой, вроде бы в чем-то, в главном все остается, как было: и те же самые рассветы будут вставать для нас, так же будут вспыхивать по вечерам твои незатухающие, грустные окна… Но сейчас нужно исключить даже мысль об этом, сейчас я не должна оставлять для себя никакой лазейки, должна приготовиться к тому, что все будет уже не так – и рассветы, и окна… Благо, что самое-самое трудное пока впереди. Мнительная и суеверная, каким-то адским испытанием представляю я грядущую новогоднюю ночь – она должна стать уже больше чем наполовину без тебя.
Боже! Как не хотелось мне терзать твою душу! Как хотелось показаться рассудительной, спокойной. И – ты заметил – я начала довольно по-деловому. Я не хотела эмоций. Я не хотела слез. Ты, пожалуйста, учти это. Ведь ты мужчина и воин. А я – бабенка, и у меня опять ничего, кроме журавля в небе…
Уделяй побольше внимания своей девочке. У нее папина впечатлительность. Это небезопасно в ее теперешнем возрасте. Береги себя. Для всех для нас.
Все. Не прощай, нет. Но… прости, милый! Наступила критическая температура, надо кристаллизоваться, надо выдержать.
Целую тебя, как никогда уже…»
Милке хотелось кричать. Кричать или выть, реветь белугой! Она никогда не слышала и не представляла себе, как может реветь белуга. Но, вспоминая впоследствии охватившие ее при чтении письма чувства, она определяла их для себя этой загадочной и вместе с тем очень точной формулой: ей хотелось орать до спазм в горле! И, как та же белуга в рыбацком неводе, билась в голове Милки, не находя выхода, одна шальная и беспомощная мысль: «За что?!» За что все это на Милку? Словно бы в чужих горестях была виновата прежде всего она. И словно бы настало время расплачиваться… Тяжело и горько было Милке, когда она дочитывала письмо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12