А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Свою цену мне все еще удается повышать, мои дела идут как по маслу, а за это время цены на хлеб, как говорят, теперь успели прийти в норму. Итак, я работал двенадцать часов в сутки, спал восемь, и у меня еще оставалось четыре часа на то, что называется досугом: я встречался с Уллой, дочерью моего шефа, с которой хотя и не был помолвлен, или, вернее, не был помолвлен, так сказать, формально, но которая считалась тем не менее моей невестой; об этом, правда, не говорилось вслух, но все были уверены, что я на ней женюсь.
И все же ни к кому я не испытываю такой нежности, как к сестре Кларе из госпиталя святого Винцента, которая давала мне суп, хлеб, ярко-красный пудинг, желтую, как сера, подливку и подарила мне в общей сложности, наверное, штук двадцать сигарет; ее пудинг показался бы мне теперь невкусным, ее сигареты я не стал бы сейчас курить, но к сестре Кларе, уже давно покоящейся на монастырском кладбище, и к памяти об ее одутловатом лице и водянистых глазах, с грустью глядевших на нас, когда ей приходилось окончательно захлопывать окошко, я отношусь с большей нежностью, чем ко всем людям, с которыми мне довелось познакомиться, гуляя с Уллой: по глазам этих людей и по их рукам я читаю цены, которые мне пришлось бы им платить, и я стряхиваю с себя их очарование, мысленно разоблачаю их, стараюсь забыть аромат исходящий от этих людей, – снимаю с них все их показное достоинство, которое так дешево стоит. Встречаясь с ними, я бужу в себе волка, все еще дремлющего во мне, бужу голод, который научил меня разбираться в ценах: я слышу его рычание, когда, танцуя, кладу голову на плечо красивой девушки и вижу, как хорошенькие маленькие ручки, покоящиеся на моей руке и на моем плече, превращаются в когти, готовые вырвать у меня хлеб. Лишь очень немногие люди давали мне, ничего не требуя взамен: только отец, мать да еще иногда работницы с фабрики…
II
Я вытер лезвие бритвы бумажной салфеткой; пачка салфеток всегда висит рядом с моим умывальником. – мне дарит их агент мыльной фирмы; на каждом листке изображен кроваво-красный женский рот, и под этим кроваво-красным ртом написано: «Не стирайте помаду полотенцем!» Есть салфетки другого рода: на каждой из них нарисована мужская рука с лезвием, разрезающим полотенце, и на листках напечатано: .«Вытирая бритву, пользуйтесь этой салфеткой!» – но я предпочитаю употреблять листки с кроваво-красным ртом, а салфетки с другим рисунком дарю детям хозяйки.
Я взял с письменного стола деньги – возвращаясь домой, я вытаскиваю их из карманов и бросаю как попало на стол, – и моток провода, который Вольф принес еще вчера, и, уже выходя из комнаты, услышал телефонный звонок. Хозяйка опять сказала: «Хорошо, я ему передам!»– и, посмотрев на меня, молча протянула мне трубку; я покачал головой, но она с таким серьезным лицом кивнула мне, что я все же подошел и взял трубку. Плачущий женский голос произнес какую-то фразу, но я разобрал только несколько слов:
– Курбельштрассе, приходите… пожалуйста, приходите…
– Хорошо, приду, – сказал я, и плачущая женщина опять что-то произнесла, но я уловил только отдельные слова:
– Мы поспорили… мой муж… приходите, пожалуйста, сейчас же…
Я еще раз сказал:
– Ладно, приду, – и повесил трубку.
– Не забудьте купить цветы, – напомнила хозяйка,– и подумайте о еде. Она приедет как раз к обеду.
О цветах я забыл; мне пришлось ехать с самой окраины обратно в город, хотя поблизости надо было произвести еще один ремонт и, таким образом, можно было дважды поставить в счет расстояние до места и время, потраченное на езду. Я ехал быстро, потому что было уже половина двенадцатого, а поезд приходил в 11.47. Этот поезд я знал; по понедельникам я часто возвращался с ним в город, навестив отца. По дороге на вокзал я попытался представить себе девушку.
Семь лет назад, в тот последний проведенный дома год, я несколько раз видел ее; этот год я был у Муллеров ровно двенадцать раз: каждый месяц я относил Муллеру тетради по иностранным языкам, которые, в очередь с другими учителями, просматривал отец. На последней странице, в самом низу, стояли аккуратные росчерки трех учителей иностранных языков: «Му» – что значило Муллер, «Цбк» – Цубанек и «Фен» – так подписывался мой отец, фамилию которого – Фендрих – я ношу.
Наиболее ясно вспоминались мне темные пятна на доме Муллера: на зеленой краске вплоть до окон первого этажа виднелись черные, похожие на облака, подтеки сырости, которая подымалась от земли; фантастические узоры казались мне похожими на карты из какого-то таинственного атласа; к лету пятна подсыхали по краям и их окружали белые, как плесень, разводы, но даже в летний зной в этих облаках можно было различить темно-серое ядро. Зимой и осенью сырость – черная и кислая – переползала через белые, словно плесень, края и расплывалась, как чернильная клякса на промокашке. Я хорошо помнил также самого Муллера, неряшливого, в домашних шлепанцах, помнил его длинную трубку, кожаные корешки его книг и фотографию в передней, где Муллер был снят молодым человеком в пестрой студенческой шапочке, а под этой фотографией было витиеватым почерком написано, кажется, «Тевтония» или же название какой-то другой корпорации на «…ония». Иногда я видел сына Муллера; он был на два года моложе меня и когда-то учился со мной в одном классе, но уже давно меня обогнал. Ширококостный, коротко подстриженный, он походил на молодого буйвола; со мной он старался пробыть не более минуты; этому доброму малому были, очевидно, неприятны наши встречи, потому что в разговоре со мной ему с трудом удавалось избежать всего того, что, по его мнению, могло меня задеть: сострадания, высокомерия или неприятной, неестественной фамильярности. Поэтому он ограничивался тем, что, встретив меня, хриповатым, но бодрым голосом говорил «добрый день» и показывал мне дорогу в комнату отца. Всего лишь дважды я видел маленькую девочку лет двенадцати-тринадцати; в первый раз она играла в саду с пустыми цветочными горшками; она построила башню из сухих светло-красных горшков у зеленой, как мох, стены и испуганно вздрогнула, когда женский голос крикнул: «Хедвиг!»; казалось, ее страх передался башне из цветочных горшков – горшок, стоявший на самом верху, скатился вниз и разбился на мокром темном цементе двора,
В другой раз я встретил девочку в коридоре, который вел в комнату Муллера: она устроила в бельевой корзине постель для куклы; светлые волосы рассыпались по ее худой детской шейке, которая в сумраке коридора показалась мне зеленоватой. И я слышал, как, склонившись над невидимой куклой, она мурлыкала себе под нос какую-то не известную мне песенку, в которой через определенные промежутки времени повторялось одно-единственное слово: «Зувейя… зу… зу… зузувейя», – и когда я проходил мимо нее в комнату Муллера, она взглянула на меня, и я различил ее лицо: оно было бледное и худое, и на него свисали прямые пряди светлых волос Должно быть, это и была она, Хедвиг, для которой я снял комнату.
Комнату, какую я должен был разыскать для дочери Муллера, ищут в нашем городе не менее двадцати тысяч человек; однако таких комнат бывает раз-два и обчелся, и сдает их тот безвестный ангел, что изредка блуждает среди людей; у меня как раз такая комната, я нашел ее в то время, когда просил отца забрать меня из общежития. Моя комната большая, мебели в ней немного, и все вещи хотя и старинные, но удобные; четыре года, что я уже прожил в этом доме, кажутся мне вечностью: при мне родились дети хозяйки, и я стал крестным самого младшего из них – потому что именно я привел ночью акушерку. В течение многих недель, когда мне приходилось рано вставать, я грел для Роберта молоко и кормил его из бутылочки, потому что хозяйка, измотанная ночной работой, просыпалась поздно, а будить ее у меня не хватало духу. Ее муж принадлежит к числу людей, которые в глазах света слывут артистическими натурами, его, как и многих других, считают жертвой обстоятельств; часами он жалуется на свою загубленную молодость, которую у него будто бы украла война.
– Нас обманули, – говорит он, – нас обманули, лишив самых лучших лет в жизни человека – от двадцати до двадцати восьми!
И эта загубленная молодость служит ему оправданием для глупостей, совершаемых им, а жена не только прощает ему все, но и потворствует; он рисует, набрасывает эскизы домов, сочиняет музыку…
Ничего он не делает по-настоящему –так мне, по крайней мере кажется, – хотя время от времени его работы приносят деньги. По всей квартире развешаны его наброски: «Писательский домик в горах Таунуса», «Дом скульптора», – и на всех набросках тьма деревьев, какие изображают архитекторы; а я ненавижу деревья, изображаемые архитекторами, потому что вот уже пятый год вижу их ежедневно. Я глотаю его советы, как люди глотают лекарства, прописанные знакомым врачом.
– В этом городе, – говорит он, например, – я в вашем возрасте жил один, как и вы, и мне пришлось преодолевать опасности, каких я не пожелал бы вам. – Я знаю, что, говоря об опасностях, он намекает на кварталы, населенные проститутками.
Муж моей хозяйки весьма любезен, но, по-моему, глуп; он обладает только одной способностью – сохранять любовь своей жены, которой он делает прелестных детей. Моя хозяйка – высокая блондинка, и долгое время я был так страстно влюблен в нее, что тайком целовал ее фартук и перчатки, и от ревности к этому дурню, ее мужу, не мог спать по ночам. Но она его любит, и, по-видимому, мужчине вовсе не обязательно быть энергичным и преуспевающим, чтобы его любила такая женщина, как она, женщина, которой я не перестаю восхищаться. Часто он перехватывает у меня несколько марок, чтобы пойти в одно из тех кафе, куда ходит богема, и, нацепив дикий галстук и взлохматив волосы, он разыгрывает из себя невесть что, выпивая при этом целую бутылку водки; я даю ему деньги, потому что не хочу огорчать его жену, унижая его. И он знает, почему я даю ему деньги, ибо он наделен той хитростью, без которой бездельники умерли бы с голоду. Он принадлежит к категории бездельников, умеющих делать вид, будто они великие импровизаторы, но я не верю в то, что он действительно умеет импровизировать.
Мне всегда казалось, что вторую такую комнату, как моя, не сыщешь, тем более я поразился, когда подыскал для дочери Муллера почти такую же хорошую комнату в самом центре, в одном доме с прачечной, где мне приходится наблюдать за работой стиральных машин – я проверяю прочность резиновых частей, меняю передачи, пока они еще не износились, закрепляю винты, чтобы они не разболтались. Я люблю центр города – эти кварталы, сменившие за последние пятьдесят лет своих хозяев и жильцов; они напоминают мне фрак, который впервые одели на свадьбу, а потом отдали обедневшему дядюшке, подрабатывающему в качестве музыканта; его наследники заложили фрак в ломбард, да так и не выкупили, и он достался старьевщику; старьевщик приобрел его на аукционе и по сходной цене отдает на прокат разорившимся аристократам, нежданно-негаданно приглашенным на прием к какому-нибудь министру, чье государство они тщетно пытаются разыскать в географических атласах своих младших сыновей.
В доме, где теперь находится прачечная, я снял для дочери Муллера комнату, удовлетворяющую почти всем его требованиям: она просторная, обставлена отнюдь не безобразно, и большое окно выходит в старый барский сад; после пяти здесь – в центре – тихо и спокойно.
Я снял комнату с первого февраля. Но потом начались недоразумения: в конце января Муллер написал, что его дочь заболела и приедет только к пятнадцатому марта и нельзя ли так устроить, чтобы комната оставалась за нею, но не оплачивалась. Я написал ему гневное письмо, где разъяснил, каковы жилищные условия в нашем городе, на устыдился, получив от него смиренный ответ, в котором он выражал согласие внести квартирную плату за эти шесть недель.
О девушке я вообще почти не вспоминал, я только удостоверился, что Муллер действительно внес плату. Он прислал деньги, и, когда я справился об этом у хозяйки, она не преминула спросить меня о том же, о чем спрашивала раньше, когда я смотрел комнату.
– Это не ваша подружка, это в самом деле не ваша
подружка? 30
– Боже мой, – ответил я сердито, – говорю вам, что я вообще не знаком с этой девушкой.
– Я не допущу, – произнесла она, – чтобы…
– Я знаю, – ответил я, – чего вы не допустите, но говорю вам: с этой девушкой я не знаком.
– Хорошо, – сказала хозяйка, и я возненавидел ее уже за одну ее усмешку. – Ведь я спрашиваю потому, что для жениха с невестой я иногда делаю исключение.
– Боже мой, – проговорил я, – этого еще недоставало. Успокойтесь, пожалуйста… – Но, кажется, она так и не успокоилась.
На вокзал я пришел с опозданием на несколько минут и, бросая монетку в автомат, чтобы получить перронный билет, попытался представить себе девушку, которая пела «Зувейя», когда я проходил по темному коридору в комнату Муллера с тетрадями по иностранным языкам. Остановившись у лестницы, ведущей на перрон,,я размышлял: блондинка, двадцати лет, приезжает в город, чтобы стать учительницей; и когда я разглядывал людей, проходивших мимо меня, мне казалось, что весь мир населен белокурыми двадцатилетними девушками, – так много их сошло с поезда; и все они несли в руках чемоданы и выглядели так, будто приехали в город, чтобы стать учительницами. Я слишком устал, чтобы заговорить с кем-нибудь из них; закурив сигарету, я перешел на другую сторону лестницы и увидел за барьером девушку, сидевшую на своем чемодане, девушку, которая все это время, видимо, находилась позади меня: у нее были темные волосы, а одета она была в пальто, зеленое, как трава, выросшая за одну теплую дождливую ночь; оно было такое зеленое, что от него, казалось, должно пахнуть травой; волосы девушки были темные, как шиферная крыша после дождя, а лицо – ослепительно белое, почти такое же белое, как свежая штукатурка, сквозь которую еще просвечивает охра. Я подумал, что она накрашена, но ошибся. Глядя в упор на это кричаще зеленое пальто, глядя на ее, лицо, я вдруг почувствовал страх, – страх, какой испытывают путешественники, когда вступают на открытую ими землю, зная, что другая экспедиция уже в пути и, быть может, успела водрузить свой флаг и завладеть этой землей; путешественники, которые боятся как бы не оказались напрасными все тяготы их долгого пути, все трудности, борьба не на жизнь, а на смерть.
Лицо этой девушки проникло в самую глубь моего существа, прошло сквозь меня, как штамп для чеканки серебра прошел бы сквозь воск, и мне показалось, словно я пронзен насквозь, но не истекаю кровью; в какой-то безумный миг мне вдруг захотелось уничтожить это лицо, как художник уничтожает оригинал, с которого успел снять один-единственный оттиск.
Я бросил сигарету и пробежал шесть шагов, составлявших ширину лестничной площадки. Но страх мой пропал, лишь только я очутился рядом с девушкой. Я произнес:
– Не могу ли я вам чем-нибудь помочь? Она улыбнулась, кивнула головой и ответила:
– О да, вы можете сказать мне, где находится Юденгассе.
– Юденгассе? – удивился я, у меня было такое чувство, будто я услышал свое имя во сне, но еще не осознал, что это действительно мое имя; я был не в себе, и мне казалось, я понял, что значит быть не в себе.
– Юденгассе, – повторил я, – да, Юденгассе. Пойдемте.
Я видел, как она встала и с некоторым удивлением взяла тяжелый чемодан; я был слишком потрясен и не подумал, что чемодан полагается нести мне; в ту минуту я был очень далек от привычной вежливости. Мысль о том, что она и есть Хедвиг Муллер, – в то мгновение еще не полностью осознанная мною, хотя эта мысль должна была со всей очевидностью возникнуть у меня, когда девушка произнесла слово «Юденгассе», – чуть не свела меня с ума. Здесь была какая-то путаница, неразбериха; я был настолько уверен, что дочь Муллера – блондинка, одна из тех многочисленных блондинок, будущих учительниц, которые проходили мимо меня, что не мог сразу отождествить эту девушку с ней; до сих пор я часто сомневаюсь, что она и есть Хедвиг Муллер, и произношу это имя неуверенно, ибо мне кажется, что ее настоящее имя мне еще предстоит узнать.
– Да, да, – сказал я в ответ на ее вопросительный взгляд, – пойдемте!
Пропустив девушку с тяжелым чемоданом вперед, я последовал за ней к выходу.
В те полминуты, пока я шел за ней, я думал о том. что буду ею обладать и ради этого готов разрушить все, что могло бы мне помешать. Я уже видел, как разрушаю стиральные машины, разбивая их десятифунтовым молотом. Я смотрел на спину Хедвиг, на ее шею и руки, побелевшие от того, что она несла тяжелый чемодан. Я ревновал ее к железнодорожному чиновнику, который на секунду дотронулся до ее руки, когда она протянула ему билет; я ревновал ее к полу вокзала, потому что по нему ступали ее ноги. Мы были почти у самого выхода, когда я сообразил, что мне надо взять чемодан.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11