А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Отец тоже может порассказать кое-что о тех временах, когда фунт масла стоил всего марку, меблированная комната с завтраком – десять марок, и когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пойти с девушкой потанцевать. Рассказывая об этих временах, люди всегда произносят слово «недорогой» с оттенком обвинения, словно человек, с которым они разговаривают, виноват в том, что масло подорожало в четыре раза. Уже шестнадцатилетним мальчишкой, очутившись в городе один-одинешенек, я узнал цену на все товары, ибо не мог заплатить ни за один из них; голод научил меня разбираться в ценах, мысль о свежем хлебе сводила меня с ума, и по вечерам я часами бродил по улицам, думая только об одном – о хлебе. Мои глаза горели, а колени подгибались, и я чувствовал, как во мне появляется что-то волчье. Хлеб. Я стал хлебоманом, как люди становятся наркоманами. Я был страшен самому себе, и из памяти у меня не выходил человек, который как-то читал у нас в общежитии лекцию с диапозитивами об экспедиции на Северный полюс; он рассказывал нам, что люди на полюсе разрывали на части только что пойманную живую рыбу и проглатывали ее сырой. Даже сейчас, когда я, получив жалованье, иду по городу с бумажками и мелочью в кармане, на меня часто нападает волчий страх тех дней: завидев свежий хлеб в витрине, я покупаю в булочной несколько хлебцев, которые кажутся мне особенно аппетитными, в следующей – еще один, а затем целую гору маленьких поджаристых, хрустящих булочек, которые отношу потом хозяйке на кухню, потому что самому мне не справиться и с четвертой частью всего купленного хлеба, а мысль о том, что он может пропасть, приводит меня в ужас.
Тяжелее всего были первые месяцы после смерти матери; мне больше не хотелось учиться на электромонтера, но до этого я уже перепробовал достаточно профессий: был учеником в банке, продавцом, подмастерьем у столяра, – и каждый раз меня хватало ровно на два месяца; свою новую профессию я тоже ненавидел, а хозяина возненавидел так, что у меня часто кружилась голова, когда по вечерам я ехал обратно в общежитие в переполненном трамвае; но я все же доучился, потому что решил доказать им всем, что способен на это. Четыре раза в неделю мне разрешалось ходить по вечерам в госпиталь святого Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там я получал тарелку супа, а иногда и ломоть хлеба впридачу; на скамейке перед окошком в кухню всегда сидело четверо или пятеро голодных, большей частью старики. Когда окошко приоткрывалось и в нем появлялись полные руки сестры Клары, они протягивали свои дрожащие ладони, а я с трудом удерживался, чтобы не вырвать у Клары миску с Супом. Выдача супа всегда происходила поздно вечером, когда больные уже давным-давно спали: нельзя было возбуждать в них подозрение, что здесь занимаются неуместной благотворительностью за их счет; и в коридоре, где мы сидели, горели только две пятнадцатисвечовые лампочки, освещавшие нашу трапезу. Иногда наше чавканье приостанавливалось, окошко открывалось во второй раз и сестра Клара давала нам по полной тарелке пудинга. Этот пудинг был такой же красный, как дешевые леденцы, которые продаются на ярмарках; когда мы кидались к окошку, сестра Клара качала головой и вздыхала, большей частью она с трудом удерживалась от слез. Потом она говорила «обождите», шла еще раз обратно в кухню и возвращалась с полным кувшином подливки; подливка была желтая, словно сера, такая ослепительно желтая, как солнце на лубочных картинках. И мы съедали все: и суп и пудинг и подливку, – и ждали, не откроется ли окошко в третий раз: иногда нам перепадал еще кусок хлеба, и раз в месяц сестра Клара раздавала сигареты из своего пайка, каждый из нас получал по одной или по две штуки этих бесценных белых палочек, – но в большинстве случаев, открывая окошко, сестра Клара говорила, что у нее больше ничего нет. Каждый месяц группы людей, которых сестра Клара кормила таким образом, перетасовывались; и мы могли попасть в группу, имевшую право приходить четыре раза в неделю, причем этот четвертый день падал на воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясным соусом; и я с таким страстным нетерпением ждал конца месяца, чтобы попасть в другую группу, словно узник, ожидающий конца своего заключения.
С тех пор я ненавижу слово «недорогой», ибо всегда слышал его из уст моего хозяина; Виквебер принадлежит к числу людей, которых принято называть «порядочными»; человек энергичный, он знает свое дело и по-своему даже добродушен. Когда я поступил к нему учеником, мне еще не исполнилось шестнадцати. Он держал в то время двух подмастерьев и четырех учеников и, кроме того, еще мастера, правда, большей частью занятого на маленькой фабрике, которую Виквебер как раз тогда открыл. Виквебер – видный мужчина, здоровый и веселый, и даже в его набожности есть что-то вызывающее симпатию. Вначале я его просто невзлюбил, но спустя два месяца я ненавидел его уже только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых я никогда в жизни не пробовал: свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод, этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного, он начинал бунтовать, и что-то кислое и горячее подымалось во мне; я ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два ломтика хлеба, склеенных красным повидлом, и кастрюльку с холодным супом; предполагалось, что я подогрею его где-нибудь поблизости на стройке, но большей частью я проглатывал суп уже по дороге в мастерскую. Когда я приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я надеялся лишь на то, что какая-нибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку супа или еще что-нибудь съедобное. Обычно мне действительно кое-что перепадало. Я был тогда застенчивым парнем, очень тихим, высоким, худым, и никто, казалось, знать не знал о том, что во мне притаился волк. Однажды в моем присутствии обо мне говорила женщина, не предполагавшая, что я ее слышу, она хвалила меня и под конец сказала: «У него такая благородная внешность!»
«Хорошо, – подумал я тогда, – значит, у меня благородная внешность», – и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое лицо – то вытягивая губы вперед, то опять поджимая их, – и размышлял: значит, так выглядят люди с благородной внешностью. И, обращаясь к своему собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: «Хорошо бы пожрать чего-нибудь!..»
В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне,; чтобы посмотреть, как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня о жизни в городе, и я должен был рассказывать о «черном рынке», об общежитии, о моей работе; он беспомощно качал головой, и, если я говорил ему, что голодаю, – я редко заговаривал на эту тему, но иногда у меня невольно вырывалось, – отец бежал на кухню и приносил все, что у него было съедобного: яблоки, хлеб, маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал на сковородку холодные картофелины, чтобы угостить меня жареной картошкой; однажды он вернулся из кухни растерянныйг с кочаном красной капусты в руках.
– Больше я ничего не нашел, – сказал он. – По-моему, из этого можно приготовить салат.
Но кусок застревал у меня в горле. Мне казалось, будто я совершаю несправедливость, будто я все неправильно описываю, казалось, что мои рассказы о жизни в городе не соответствуют действительности. Я называл ему также цены на хлеб, масло и уголь, и каждый раз он ужасался, но, по-моему, каждый раз все забывал, хотя иногда все-таки посылал мне деньги и писал, чтобы я купил себе хлеба. Когда от отца приходили деньги, я шел на «черный рынок», покупал двух– или трехфунтовую буханку самого свежего хлеба, потом садился на какую-нибудь скамейку или же забирался в развалины, разламывал буханку пополам и ел, отрывая своими грязными руками куски хлеба и запихивая их в рот; иногда от мякиша шел пар, внутри хлеб был совсем теплый, и мгновениями мне казалось, будто я держу в руках что-то живое и разрываю его на части, и я вспоминал человека, который читал нам лекцию об экспедиции на Северный полюс и рассказывал, как люди разрывали на куски живую рыбу и проглатывали ее сырой. Бывало, что, оставляя немного хлеба, я завертывал его в газетную бумагу и клал в сумку с инструментами, но стоило мне отойти шагов на сто, как я останавливался, снова вынимал хлеб и, стоя на улице, съедал все до крошки. Если я покупал себе трехфунтовую буханку, то так наедался, что отдавал кому-нибудь свой ужин в общежитии, а сам сейчас же укладывался в кровать и лежал совсем один наверху, в спальне, завернувшись в одеяло и почти осоловев от сытости, потому что желудок мой был переполнен сладким свежим хлебом. Я ложился часов в восемь вечера, и мне предстояло спать целых одиннадцать часов, ибо сна мне тоже никогда не хватало. Возможно, отец был в то время безразличен ко всему, кроме болезни матери; во всяком случае, приезжая домой, я избегал слова «голод» и всяких упоминаний о своих горестях, так как видел воочию, что у отца было гораздо меньше еды, чем у меня; лицо у него пожелтело, он исхудал и смотрел на все отсутствующим взглядом. Потом мы отправлялись навестить мать; и когда я сидел возле ее кровати, она тоже обязательно предлагала мне что-нибудь поесть, все, что ей удавалось урвать от своего больничного пайка или от передач, которые ей приносили: фрукты, бутылку молока или кусок пирога. Но я не мог ничего есть, зная, что у матери туберкулез и ей нужно хорошо питаться. Мать настаивала, уверяя, что еда испортится, если я ее НЕ съем. А отец говорил: «Клара, ты должна есть, ты должна поправиться». Мать плакала, повернувшись к стене, а я не мог проглотить ни куска из того, что она мне предлагала. Рядом с матерью лежала женщина, в глазах которой тоже было что-то волчье, я знал, что эта женщина готова съесть все, что не доест мать; я чувствовал прикосновение горячих ладоней матери к моей руке, видел в ее глазах страх перед алчностью соседки. Мать умоляла меня поесть, говоря:
– Дорогой мальчик, ешь, я ведь знаю, что ты голоден, я знаю, как живется в городе.
Но я только качал головой, гладил ее руки и молча молил, чтобы она перестала меня упрашивать; улыбнувшись, она не заговаривала больше о еде, и я знал, что она поняла меня. Я говорил ей:
– Может, дома тебе было бы лучше, может, тебе было бы лучше в другой палате.
Но мать отвечала:
– Других палат нет, а домой они меня не пускают, потому что моя болезнь заразная.
А потом, когда отец и я разговаривали с врачом, я ненавидел врача за его равнодушие; беседуя с нами, он думал о чем-то постороннем; отвечая на вопросы отца, о.ч глядел то на дверь, то в окно, и по его красным, мягко очерченным губам я видел, что мать умрет. И все же женщина, лежавшая рядом с матерью, умерла раньше. Однажды, когда мы пришли в воскресенье днем, оказалось, что она умерла, ее кровать была пуста, и муж, которого, видимо, только что известили, пришел в палату и собирал в тумбочке ее имущество: шпильки, пудреницу, белье и коробку спичек; он делал это молча и торопливо и даже не поздоровался с нами. Он был маленького роста, худой и походил на щуку – кожа у него была темная, а глаза маленькие и совсем круглые; и когда в палату вошла сестра, он начал орать на нее из-за банки мясных консервов, которой не обнаружил в тумбочке.
– Где консервы? – закричал он, когда пришла сестра. – Я принес вчера, вчера вечером, в десять часов, когда возвращался с работы, и если она умерла ночью, то уже не могла их съесть.
Он размахивал шпилькой покойницы у самого лица сестры, а в уголках его губ показалась желтоватая пена. Он беспрерывно вопил:
– Где мясо? Отдайте мне мясо! Если вы не вернете мои консервы, я разнесу в щепки всю вашу лавочку!
Сестра покраснела и тоже начала кричать, и, глядя на ее лицо, я подумал, что она действительно стащила мясо. А этот тип бушевал: он бросал на пол вещи и, топча их ногами, орал:
– Отдайте мне мясо, вы, чертовы шлюхи, воры, убийцы!
Это продолжалось всего каких-нибудь несколько секунд, потом отец выбежал в коридор, чтобы позвать на помощь, а я встал между сестрой и этим человеком, потому что он начал бить ее, но он был маленький, проворный и гораздо ловчей меня, и ему удалось несколько раз ударить сестру в грудь своими маленькими темными кулачками. Я заметил, что в гневе он все время ухмылялся, скаля зубы, словно крысы, которые попадались в крысоловки, расставленные сестрой-хозяйкой в нашем общежитии.
– Отдай мясо, шлюха! Мясо! – кричал он, пока отец не явился в сопровождении двух санитаров, которые схватили его и выволокли в коридор; но из-за закрытых дверей до нас продолжали доноситься его крики:
– Отдайте мясо, воры!
Когда снаружи все стихло, мы взглянули друг на друга, и мать спокойно сказала:
– Каждый раз, как только он приходил, они начинали ссориться из-за денег, которые она давала ему на питание; он кричал на нее, уверяя, что цены опять поднялись, а она ему никогда не верила; они говорили друг другу ужасные вещи, но она все-таки давала ему деньги.
Мать помолчала, взглянула на кровать покойницы и тихо прибавила:
– Они были женаты двадцать лет, и в войну погиб их единственный сын. Иногда она вытаскивала из-под подушки карточку сына и плакала. Карточка все еще лежит там и деньги тоже. Он их не нашел. А мясо, – сказала она еще тише, – мясо она успела съесть.
И я постарался представить себе, как все это было, как эта мрачная и алчная женщина лежала ночью рядом с матерью и уже в предсмертной агонии ела мясо из консервной банки.
В те годы, после смерти матери, отец часто писал мне, его письма приходили все чаще и становились все длинней и длинней. В большинстве случаев он писал, что приедет посмотреть, как я живу; но он так и не приехал, и семь лет я прожил в городе один. Тогда он предложил мне переменить место учения, подыскать себе что-нибудь в Кнохта, но я хотел остаться в городе, потому что уже начал становиться на ноги и разбираться в махинациях Виквебера, и мне было важно закончить учение именно у него. Кроме того, я познакомился с девушкой, по имени Вероника, белокурой и сияющей; она работала у Виквебера в конторе; мы с ней часто встречались; летними вечерами мы ходили гулять по берегу Рейна или есть мороженое, и я целовал ее, когда, спустившись к самой реке, мы сидели в темноте на синих базальтовых плитах набережной, свесив ноги в воду. В светлые ночи, когда вся река была видна как на ладони, мы подплывали к разбитому судну, которое торчало посреди реки, усаживались на железную скамейку, где когда-то сидел по вечерам шкипер со своей женой; каюта, помещавшаяся позади скамейки, была давно разобрана, и можно было прислониться только к железной штанге. Внизу, внутри судна, журчала вода. После того как в конторе Виквебера начала работать его дочь он уволил Веронику, и мы стали встречаться с ней реже. Через год она вышла замуж за вдовца, у которого своя молочная неподалеку от моего нынешнего жилья. Когда моя машина в ремонте и я езжу на трамвае, то вижу Веронику в лавке; она все еще белокурая и сияющая, но семь лет, которые прошли с тех пор, уже наложили на нее свой отпечаток. Она растолстела, а во дворе за лавкой висит на веревке детское белье: розовое принадлежит, по-видимому, маленькой девочке, а голубое – мальчику. Однажды дверь была открыта, и я видел, как Вероника, стоя в лавке, наливала молоко своими большими красивыми руками. Иногда она приносила мне хлеб от своего двоюродного брата, работавшего на хлебозаводе; Веронике хотелось непременно кормить меня самой, и каждый раз, когда она давала мне кусок хлеба, эти руки были у самых моих глаз. Но однажды я показал ей кольцо, доставшееся мне от матери, и заметил в ее взгляде тот же алчный блеск, какой был во взгляде женщины, лежавшей в больнице рядом с матерью.
За эти семь лет я слишком хорошо узнал цены, и поэтому не выношу слово «недорогой»; «недорогих» вещей нет, а цены на хлеб всегда слишком высоки.
Теперь я стал на ноги – так, кажется, говорят, – я настолько хорошо изучил свое ремесло, что давно уже перестал быть для Виквебера дешевой рабочей силой, как первые три года. У меня есть маленький автомобиль, за который я даже расплатился, и вот уже несколько лет я коплю деньги, с тем чтобы стать независимым от Виквебера и иметь возможность в любой момент внести залог и перейти к кому-нибудь из его конкурентов. Большинство людей, с которыми мне приходится иметь дело, приветливы со мной, и я плачу им тем же. Можно сказать, что мои дела обстоят вполне сносно. Я теперь сам в цене, в цене мои руки и мои технические знания, накопленный мною опыт и мое любезное обращение с клиентами (ибо меня хвалят за приятное обхождение и за безупречные манеры, что особенно важно, так как я агент по продаже тех самых машин, которые могу теперь ремонтировать с закрытыми глазами).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11