А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Лишь после того, как борьба была окончена, я осознал, сколько жизненных сил она потребовала. И вот я выбрался на некую ровную площадку, но руки мои все еще судорожно колотили по воздуху, а легкие все еще лихорадочно вбирали его. Наконец-то я добился обеспеченности.
Я сел, огляделся, и внезапно глубокое уныние охватило меня. Сперва я решил, что просто еще не успел приспособиться к новому положению. Утром проснусь в апартаментах первоклассного отеля, в окна которого доносится приглушенный шум ист-сайдского проспекта, стану радоваться их элегантности и наслаждаться всеми удобствами, сознавая, что очутился на Олимпе – в нашем, американском, его варианте. Взгляну утром вон на тот зеленый диван и влюблюсь в него. А то, что сейчас его зеленый шелк вызывает в моем представлении пленку слизи на стоячей воде, – это так, временно.
Но утром безобидный зеленый диванчик показался мне еще отвратительнее, чем накануне вечером, и вообще я уже слишком зажирел для 125-долларовых апартаментов, которые снял для меня один знакомый, человек весьма светский. Ни с того ни с сего в номере стали ломаться вещи. От дивана отвалилась ручка. На полированной мебели появились выжженные сигаретами следы. В окна, которые я позабыл закрыть, ворвался ливень, струи его затопили номер. Однако горничная неизменно все приводила в порядок, а терпению администрации не было границ. Допоздна затягивавшиеся пирушки не очень ее смущали. Соседей моих невозможно было пронять ничем, разве что фугаской.
Еду мне подавали в номер. Но это тоже потеряло для меня всякую привлекательность. Я заказывал обед по телефону, и к тому времени, когда его вкатывали в дверь, словно труп, на столе-каталке с резиновыми колесиками, я терял к нему всякий интерес. Как-то раз заказал бифштекс из вырезки и пломбир с шоколадом, но все было сервировано так хитроумно, что я принял жидкий шоколад за соус и полил им бифштекс.
Разумеется, то были лишь малозначащие внешние признаки душевного неблагополучия, и оно не замедлило проявиться в куда более неприятных формах. Я почувствовал, что люди становятся мне безразличны. Во мне поднималась волна цинизма. Все разговоры звучали так, словно когда-то, давным-давно, были записаны на пластинку, и вот теперь ее проигрывают. Мне казалось, что в голосах моих друзей больше нет ни сердечности, ни искренности. Я подозревал их в фальши. Перестал им звонить, встречаться с ними. Мне во всем виделась бессмысленная лесть, и это было невыносимо.
Когда кто-нибудь говорил: «Мне так нравится ваша пьеса!» – меня просто мутило, я даже не мог выдавить из себя ответное «Благодарю вас». Слова эти застревали у меня в глотке, и я по-хамски поворачивался спиной к человеку, который прежде всегда был искренним. Теперь я уже не гордился пьесой, она меня раздражала – быть может, потому, что я чувствовал себя совершенно опустошенным и боялся, что другой мне не написать. Я превратился в живой труп и понимал это, но мне казалось: у меня нет такого друга, которого бы я достаточно знал и которому доверял бы настолько, чтоб отвести его в сторонку и рассказать, что со мной творится.
В таком странном состоянии я пребывал месяца три, а в конце весны решил снова лечь на глазную операцию – главным образом для того, чтобы укрыться от мира за марлевой повязкой. Это была четвертая по счету операция, и здесь, пожалуй, следует упомянуть, что вот уже пять лет, как у меня на левом глазу образовалась катаракта, мне несколько раз прокалывали ее иглой и наконец сделали операцию на глазной мышце. (Глаз я сохранил. И хватит об этом.)
Что ж, марлевая повязка сослужила мне службу. Пока я отлеживался в больнице, друзья, к которым я был так невнимателен, которых оскорблял, кого чем, стали меня навещать, и мне, погруженному во мрак и боль, казалось, что их голоса изменились – вернее, в них больше не ощущалось той весьма неприятной перемены, которая чудилась мне раньше, – и сейчас они звучали так же, как в те невозвратные дни, когда я пребывал в безвестности. Голоса опять стали искренними, сердечными, в них вновь был чистый звук правдивости и понимания – именно то, за что я когда-то предпочел их остальным.
В прямом, физическом смысле слова зрение мое не улучшилось, операция была не особенно успешной (впрочем, радужная оболочка по виду стала чистой, незамутненной, и зрачок очутился там, где положено, или примерно там), но в переносном смысле она вызвала сдвиг куда более важный.
Когда марлевую повязку сняли, я увидел, что в мире все стало на свои места. Я выехал из первоклассного отеля, где занимал столь элегантные апартаменты, сложил рукописи и кое-какие пожитки, что попалось под руку, и уехал в Мексику – это страна простых страстей, здесь с тебя быстро слетают тщеславие и чванство, порожденные успехом; страна, где бродяги, простодушные, словно дети, спят, свернувшись клубочком, прямо на мостовой, и человеческие голоса, особенно если не знаешь языка, звучат так же нежно, как птичьи. Моего искусственного, публичного «я», созданного игрой зеркал, здесь не было, и я вновь стал самим собой.
А чтобы обрести себя окончательно, я на какое-то время обосновался в Чапале и стал работать над пьесой «Ночь за покером» (впоследствии – «Трамвай „Желание“). Только в работе может художник обрести реальность и удовлетворение, ибо подлинный мир не имеет над ним такой власти, как мир его вымысла, и потому, коль скоро он не выламывается из благопристойных будней, для него не так уж существенно, какую жизнь вести. Наиболее подходящие для него условия – те, в которых работа не только ладится, но и становится необходимостью.
Мне самому лучше всего работается где-нибудь в отдаленном месте, среди чужих людей – только чтобы там можно было хорошенько поплавать. Однако жизнь должна требовать от художника некоторых – пусть самых небольших – усилий. От гостиничного обслуживания все время испытываешь неловкость. Ни перед кем на свете не бывает мне так неловко, как перед горничными, официантами, посыльными, носильщиками и т. д., ибо они вновь и вновь напоминают о неравенстве, которое мы привыкли считать чем-то само собой разумеющимся. Когда видишь, как дряхлая старушонка, пыхтя и изнемогая от тяжести, тащит через весь коридор ведро с водой, чтобы подтереть за упившимся постояльцем из числа власть имущих, на душе становится до того тошно, тяжко, просто корчишься от стыда за наш мир, где такое не только терпят, но даже считают прямым доказательством того, что все колесики в механизме Демократии крутятся исправно, без какого бы то ни было вмешательства, будь то сверху или снизу. Никто не должен подбирать грязь за другим. Это пагубно для обеих сторон – но особенно, пожалуй, для тех, за кем убирают.
Я не менее остальных развращен многообразнейшими формами холуйского обслуживания, на которое наше общество привыкло рассчитывать и от которого оно зависит. Мы должны были бы все делать для себя сами – или же предоставить это машинам, нашей хваленой технике: ведь ее принято считать новой зарей цивилизации. Мы уподобились человеку, который накупил кучу всякой всячины для туристского похода: и каноэ, и палатку, и рыболовные снасти, и топорик, и охотничьи ружья, и индейские шерстяные одеяла, – но после того, как снаряжение и провизия были умело, со знанием дела упакованы, его вдруг охватила робость – он так и сидит на том же месте, что и вчера, ипозавчера, и позапозавчера, и время от времени подозрительно поглядывает сквозь кисейные занавески на небо, уверенный, что ясность его обманчива. Замечательная наша техника – ниспосланная богом возможность для смелого поиска, для прогресса, воспользоваться которой мы не решаемся. Нынешние наши идеалы и представления – совершенно такие же, как и три столетия тому назад. Впрочем, нет. Извините. Сейчас уже даже провозглашать их стало небезопасно!
Однако я перешел от узкой темы к широкой и слишком отвлекся, а это вовсе не входило в мои намерения, так что позвольте мне вернуться к тому, о чем я говорил раньше.
Все это, разумеется, чрезмерное упрощение. Отказаться от соблазнов бездумной и бездеятельной жизни совсем не так просто. Как будто можно вдруг взять и сказать себе: с этой минуты буду жить так, как жил раньше, – до того, как на меня обрушился этот самый Успех. Но коль скоро вы полностью отдаете себе отчет в том, что жизнь без борьбы пуста, главное средство спасения у вас в руках. Коль скоро вы сознаете, что так оно и есть, что сердце человека, тело его и мозг прошли через добела раскаленное горнило именно в расчете на битвы и конфликты (борьбу созидания) ; что, если конфликты устранены, человек уподобляется мечу, которым срезают маргаритки; что вовсе не лишения, а роскошь – волк у его дверей, а зубы этого волка – мелкое тщеславие, самодовольство и размагниченность, порождаемые Успехом, – что ж, если вам все это известно, вы, по крайней мере, знаете, откуда ждать опасности.
Тогда вам известно, что ваше публичное «я», та Персона, какой вы являетесь в глазах общества, когда у вас «есть имя», – попросту фикция, игра зеркал, и единственно подлинное ваше «я», имеющее право на жизнь, – то невидимое миру, потаенное «я», которое существует с первого вашего вздоха, слагается из ваших поступков и, значит, постоянно находится в процессе становления, управляемом вашей волей. А если вам все это известно, вы сумеете выйти целым и невредимым из катастрофы, имя которой – Успех!
Спастись никогда не поздно – разве что вы очень уж крепко, обеими руками, обнимаете эту богиню-распросуку, как называл славу Уильям Джеймс, и в этом душащем вас объятии обрели то, чего всегда так жаждал тоскующий по дому мальчик, который в вас сидит: полнейшую безопасность и возможность сидеть сложа руки. Мне думается, обеспеченность – один из видов смерти; она может прийти в виде лавины гонораров и застигнуть вас подле шикарного, изогнутого в форме почки плавательного бассейна где-нибудь в Беверли-Хиллс или в любом другом месте, где условия резко отличаются от тех, которые сделали вас художником,– если вы и вправду художник, или же были им когда-то, или намеревались стать. Спросите любого, на чью долю выпал такого рода успех: на что он ему сдался? Чтобы получить прямой ответ, придется, пожалуй, ввести тому человеку сыворотку, от которой начинают говорить правду, да и тогда у него вырвется только стон и одно-единственное словцо, которому никак не место на страницах благопристойных изданий. Что же действительно нужно художнику? Всепоглощающий интерес к людям и их делам, а еще – известная доля сострадания и убежденность, ибо именно они поначалу и послужили толчком к тому, чтобы перевести жизненный опыт на язык красок, музыки или движения, поэзии или прозы, – словом, чего угодно, лишь бы это было динамично и выразительно – вот что вам нужно, если у вас и в самом деле серьезные намерения. Уильям Сароян написал замечательную пьесу на этот сюжет: о том, что душевная чистота – единственный вид успеха, какой нужен человеку. «В отпущенный тебе срок жизни – живи!» Срок этот очень мал, и время уходит безвозвратно. Вот и сейчас мы упускаем его: я – пока пишу эти строки, вы – пока читаете их, и часы так и будут отстукивать: «У-пу-стил», «у-пу-стил», «у-пу-стил» – если только вы не положите всю душу на то, чтобы не дать времени уйти бесследно.

Разговор наедине

Жаль, конечно, что во всякой творческой работе столь многое теснейшим образом связано с личностью того, кто ее делает.
Печально, неудобно и как-то некрасиво, что чувства, которые волнуют творческого человека настолько глубоко, что требуют выражения, притом такого, чтобы в нем были бы и проницательность и сила, что чувства эти – хоть внешне они и могут быть сильно трансформированы – почти всегда имеют истоком конкретные и порой необычные заботы самого художника, его особый мир, страсти и образы этого мира, который каждый из нас созидает от первого до последнего своего дня, словно бы неустанно плетет чудовищно сложную неохватную паутину, ткет ее с быстротой, рассчитать которую невозможно, а материал для нее, как и паук, берет из себя самого – в данном случае свои, очень личные, ощущения. Грустная это мысль, и одиночество наше столь безмерно, что и подумать страшно, вот мы обычно и стараемся о нем позабыть. Потому-то и говорим друг с другом по телефону, местному и междугороднему – через моря и континенты, – пожимаем друг другу руки при встрече и расставании, сражаемся друг с другом и уничтожаем друг друга – все в том же, несколько искаженном стремлении пробиться друг к другу сквозь разделяющие нас стены. Как говорит герой одной из пьес: «Все мы приговорены к одиночному заключению в собственной шкуре» Т. Уильямс. «Орфей спускается в ад».

.
Самовыражение художника – вопль узника, который хочет докричаться до другого узника, приговоренного, как и он, к пожизненному заключению в одиночке.
Как-то раз на набережной Миссисипи мне довелось увидеть стайку девочек: вырядившись в материнские и сестринские обноски – обтрепанные бальные платья, шляпы с перьями, лодочки на высоких каблуках, они изображали собравшихся в гостиной дам, с поразительной точностью копируя ужимки южанок, их безудержную говорливость, жеманные улыбки. Одна из девочек решила, что подружки уделяют слишком мало внимания ее вдохновенной игре – так увлеклись своей собственной, что на нее и не смотрят, – в вот она вытянула тощие руки, запрокинула голову на тощей шейке и закричала, обратив вопль к равнодушным небесам и столь же безразличным к ней товаркам: «Ну, смотрите же на меня! Смотрите! Смотрите!» Тут шаткие каблуки материнских лодочек подвели ее, она потеряла равновесие и шлепнулась на тротуар – орущий ворох перепачканного белого атласа и драного розового тюля, но все равно никто на нее не смотрел.
И вот теперь я думаю: не стала ли она писательницей южной школы?
Разумеется, не только писатели-южане с их особой наклонностью к самовыражению устраивают такого рода театрализованные зрелища и выкрикивают: «Ну, смотрите же на меня!» Быть может, поучительная эта история относится ко всем художникам. И вовсе не всегда мы летим вверх тормашками и шлепаемся на тротуар ворохом обносков с чужого плеча. Но все-таки лучше помнить, что такая опасность существует, и потому не ограничиваться требованием: «Ну, смотрите же на меня!» – а понимать, что из нашего самовыражения, этого театрализованного действа на тротуаре, надо еще создать нечто такое, что привлекло бы внимание не только сторонних наблюдателей, но и участников самого действа.
Именно этого я всеми силами и стараюсь добиться. Мне хочется, чтобы вы посмотрели то, что я делаю, а делаю я это, надеясь доставить вам удовольствие иповедать о том, что, как мне кажется, знаю лучше вас, ибо мой внутренний мир отличается от вашего так же, как мир любого человека отличается от мира других людей; однако желание это само по себе еще не есть достаточный повод для самовыражения, если только не овладеешь одним совершенно необходимым фокусом: умением подняться от единичного до общего, от личных забот и трудностей до всечеловеческих. Вот уже много лет (а они пролетели как сон, – быть может, из-за того, что я постоянно одержим таким стремлением) я стараюсь обучиться этому фокусу, делать его чисто и порой чувствую, что мне это удается. Когда сидящий во мне уличный лицедей начинает самозабвенно выкрикивать: «Ну, смотрите же на меня!» – я все-таки временами надеюсь, что неустойчивые каблуки и фантастическое одеяние не подведут меня и я не шлепнусь на тротуар; что вы, остальные участники уличного действа, быть может, уделите мне внимание и даже позволите завладеть им хотя бы на небольшой отрезок времени от 8.40 до 11 вечера.
В марте 1944 года, когда я еще не знал, что всего каких-нибудь девять месяцев отделяют меня от изрядно запоздавшего дня, которого я все-таки не переставал дожидаться и ради которого жил, – дня, когда я впервые сумею привлечь и удержать внимание зрителей, – я написал свое первое предисловие к многоактной пьесе. В заключительном его абзаце говорилось примерно следующее:
«Так много нужно сказать, а времени отпущено так мало. Да и сил не хватает. Хорошим писателем меня не назовешь. По правде говоря, порой я пишу совсем плохо. Вероятно, любой пользующийся успехом писатель может задирать передо мной нос… И все же писательство представляется мне чем-то более органичным, чем устное слово, более близким к бытию и действию. Мне хочется все активней сотрудничать с театром – более пластическим, чем тот, в котором мне доводилось работать до сих пор. Никогда ни на мгновение я не сомневался, что найдутся люди – миллионы людей, – которым мне есть что сказать. Мы идем навстречу друг другу медленно, но с любовью. И если мы еще не встретились, то вовсе не от того, что таких людей не слишком много или руки у них недостаточно длинны, а оттого, что руки чересчур коротки у меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17