А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Смею надеяться, вы удовлетворите мое любопытство?
– Понимаю, понимаю, – ответил комиссар, пытаясь побороть ужас, увеличивающийся вместе с бегом стрелок, – вы хотите выложить ваше кредо. Это странно, что у палачей бывают какие-то убеждения.
– Сейчас двадцать пять минут двенадцатого, – возразил Эменбергер.
– Вы очень любезны, напоминая мне о времени, – простонал старик, дрожа от гнева и бессилия.
– Человек, что такое человек? – засмеялся врач. – Я не стыжусь иметь кредо, я не молчу, как вы. Точно так, как христиане верят в троицу, являющуюся единым целым, я верю в дае вещи, а именно: существует что-то и существую я. Я верю в материю, выражающуюся в силе и массе, в необозримый космос и шар, перемещающийся в бесконечности пространства, шар, на котором мы живем, который можно обойти и ощупать; я верю в материю (как глупо слышать: «Я верю в бога!»), восприемлемую в виде животных, растений и угля и почти неощутимую в качестве атома; материю, не нуждающуюся в боге и проявляющуюся в таинственной мистерии своего существования. Я верю, что я часть этой материи, атом, сила, масса, молекула, так же, как вы, и что мое бытие дает мне право делать, что я захочу. Все остальное случайные группировки: люди, животные, растения, Луна, Млечный Путь, все, что я вижу, несущественно, как пена на воде или волна. Наплевать на то, что существуют вещи, они заменимы. Если их не будет, будет что-то другое; если на нашей планете угаснет жизнь, она появится на какой-то другой, точно так, как главный выигрыш по закону чисел может быть в лотерее только один. Разве не смешна человеческая жизнь, разве не смешны потуги быть у власти, чтобы в течение нескольких лет стоять во главе государства или церкви? Какой смысл думать о благе человека в мире, по своей структуре представляющем лотерею, идея изживет себя, если на каждый билет падет выигрыш. Глупо верить одновременно в материю и гуманизм, можно верить только в материю и в «я». Справедливости нет, существует только свобода и мужество совершить преступление.
– Понимаю, – сказал комиссар, скорчившись на белой простыне, как погибающее животное на краю своего пути. – Вы верите только в право мучить людей!
– Браво! – ответил врач и захлопал в ладоши. – Браво! Вот это ученик! Он еще отваживается подвести черту под принципом, по которому я живу. Браво, браво! – воскликнул он, продолжая аплодировать. – Я хочу быть самим собой и ничем другим. Я отдаюсь тому, что меня освобождает, убийству и пыткам, так как становлюсь свободным только тогда, когда убиваю человека, что я и сделаю опять ровно в семь, ибо я выше общественного порядка, созданного слабостью людей. В этот момент я становлюсь могуч, как материя, а в криках и муках перекошенных ртов и остекленевших глаз, над которыми я склоняюсь, в этом трепещущем мясе под моим ножом отражаются мой триумф и свобода.
Врач замолчал. Он медленно поднялся и сел на операционный стол. Часы над ним показывали без трех минут двенадцать, без двух, без одной…
– Семь часов, – почти беззвучно прошептал больной на постели.
– Ну, расскажите же о вашей вере, – продолжал Эменбергер. Его голос утратил страстность и звучал опять спокойно и деловито. – Вы молчите, – сказал врач печально. – Вы не хотите говорить.
Больной не отвечал.
– Вы молчите и молчите, – констатировал врач, Опершись обеими руками на операционный стол. – Я все ставил на одну карту. Я был могуч, потому что никогда Не боялся. И теперь я готов поставить свою жизнь, как мелкую монету, на одну карту. Комиссар, я признаю себя побежденным, если вы докажете, что имеете такую же великую и бескомпромиссную веру, как моя.
Старик молчал.
– Скажите же что-нибудь, – продолжал Эменбергер, взволнованно глядя на больного. – Вы – праведник, дайте мне ответ.
Возможно, ваше кредо очень сложно, – сказал Эменбергер, поскольку Берлах продолжал молчать, и подошел к постели старика. – Может быть, у вас самые заурядные и тривиальные взгляды на жизнь. Скажите же: «Я верю в справедливость и в человечество, которому должна служить эта справедливость. Во имя ее, и только во имя ее я, старый и больной человек, не побоялся приехать в Зоненштайн, не думая о славе, о своем триумфе, триумфе над другими». Скажите же это – и вы свободны. Это кредо удовлетворит меня, и я буду думать, что оно равноценно моему.
Старик молчал.
– Возможно, вы не верите, что я вас отпущу? – спросил Эменбергер. – Ну, рискните же сказать, – призывал комиссара врач. – Расскажите о своем кредо, если даже не верите моим словам. Допустим, вы можете спастись, если у вас есть своя собственная точка зрения на жизнь. Возможно, у вас остался только один шанс спасти не только себя, но и Хунгертобеля. Еще есть время позвонить ему. Вы отыскали меня, а я – вас. Когда-нибудь моя игра будет кончена, когда-нибудь я просчитаюсь. Почему бы мне не проиграть? Я могу вас убить и могу освободить, а это означает мою смерть. Я достиг точки, на которой могу обращаться с собой, как с посторонним лицом. Я могу себя уничтожить, могу сохранить.
Он замолчал и внимательно посмотрел на комиссара.
– Что бы я ни делал, разве можно достичь более высокого положения? Достичь этой точки Архимеда – величайшее, чего может добиться человек. Единственный смысл и бессмыслица этого мира – мистерия мертвой материи, постоянно порождающей жизнь и смерть. Однако – во мне говорит порочность – ваше освобождение я обусловливаю маленьким условием. Вы должны предъявить кредо, по значимости равное моему. Ваше кредо! Ведь вера человека в добро не менее сильна, чем в зло! Говорите! Ничто меня так не позабавит, как возможность взглянуть на собственное уничтожение.
В ответ только тикали часы.
– Скажите же хоть во имя справедливости. Ваше кредо? Ваша вера? – закричал врач.
Старик продолжал лежать, вцепившись руками в одеяло.
Напряженное лицо Эменбергера, внимательно следившее за каждым движением комиссара, побледнело и обрело былое равнодушие, только покрасневший шрам над правой бровью продолжал подергиваться. Вдруг он весь, как от отвращения, содрогнулся и устало вышел из комнаты. Дверь за ним тихо закрылась, и комиссар остался один в сверкающей голубизне палаты, наедине с часами, тиканье которых совпадало с ударами сердца.


ДЕТСКАЯ ПЕСЕНКА

Берлах лежал и ждал смерти. Время шло, стрелки двигались, сходились и снова расходились. Половина первого, десять минут второго, половина третьего. Палата была недвижима – мертвое помещение, освещенное голубым светом, часы, шкафы со странными инструментами за стеклом, в которых неясно отражались лицо и руки Берлаха, белый операционный стол, картина Дюрера с могучим окаменевшим конем, металлические жалюзи за окном и пустой стул, повернутый к старику спинкой. Все мертвое, кроме часов.
Настало три часа; стало четыре. До старика, лежавшего без движения на металлической постели, не доносилось ни шороха, ни стона, ни речи, ни крика. Казалось, внешний мир перестал существовать, больше не было Земли, вращающейся вокруг Солнца, не было города. Ничего не было, кроме зеленоватого круглого циферблата со стрелками, изменявшими свое положение. Половина пятого, без двадцати пяти пять, без тринадцати пять, пять часов четыре минуты, пять часов шесть минут, Берлах с трудом приподнялся. Он позвонил раз, два раза, много раз. Он ждал. Может быть, удастся еще раз поговорить с медсестрой Клэри. Может быть, его спасет случай. Он с огромным трудом повернулся и упал с постели. Комиссар долго лежал на красном ковре, а над ним тикали часы и по кругу двигались стрелки: без тринадцати шесть, без двенадцати шесть, без одиннадцати. Он медленно пополз к двери, достиг ее и пытался подняться, однако упал, попытался второй раз, третий, пятый. Все напрасно! Он стал царапать дверь, поскольку стучать кулаком не мог. «Как крыса», – подумал он. Немного полежав, он пополз обратно, поднял голову и посмотрел на часы. Шесть часов десять минут.
– Еще пятьдесят минут, – произнес он так громко и отчетливо в тишине, что испугался сам.
Комиссар хотел вернуться в постель, однако почувствовал, что сделать этого не в силах. Вот так он и лежал перед операционным столом и ждал. Вокруг него в комнате находились шкафы, кровать, стол, часы. Да, те самые часы, как сгоревшее над миром Солнце, тикающий божок, механизм в виде лица без рта, без глаз, без носа, с двумя морщинами, расходящимися и сходящимися. Без двадцати пяти, без двадцати двух, без двадцати одной, без двадцати… Время шло и шло в неудержимом тиканье часов. Берлах приподнялся и прислонился спиной к операционном у столу; старый больной человек, одинокий и беспомощный. Он успокоился. Сзади него были часы, перед ним – дверь. Он глядел, смирившись со своей судьбой, на этот прямоугольник, через который войдет тот, кто медленно и спокойно убьет его, делая разрез за разрезом блестящими ножами. Время, тиканье часов было теперь в нем, и ему не нужно было теперь оборачиваться; он точно знал, что осталось ждать четыре минуты, три, две… Он стал считать секунды, совпадавшие с ударами его сердца. Еще сто, еще шестьдесят, еще тридцать. Он считал побелевшими, бескровными губами, глядя на живые часы – на дверь. Точно в семь она открылась одним рывком, как темный провал, как распахнутая пасть, в сумеречном свете угадывалась огромная фигура, однако это был не Эменбергер. Комиссар услышал детскую песенку, исполняемую насмешливым хриплым голосом:
Ганс был мальчиком отважным, В лес отправился один…
В дверях стоял Гулливер, могучий и широкий, в разорванном сюртуке, свисавшем с сильного тела.
– Приветствую тебя, комиссар, – сказал великан, прикрыв дверь. – Наконец-то я отыскал печального рыцаря без страха и упрека, отправившегося на борьбу со злом, сидящего перед операционным столом, очень похожим на тот, на котором лежал я в Штутхофе. – Он поднял комиссара, как ребенка, на руки и положил в постель. – Пропустим по стаканчику, – сказал он, доставая из кармана сюртука бутылку и две стопки. – Водки у меня на этот раз нет, – сказал гигант, наполняя их и садясь на край постели старика. – Этот картофельный шнапс я украл где– то в Эментале в темном и заснеженном крестьянском доме. Это ничего. Мертвеца не упрекнут за то, что он под прикрытием тумана и ночи собирает в виде пропитания дань с живых. – Он поднес стопку к губам старика, и тот отпил.
Берлах сразу почувствовал, что это взбодрило, хотя и подумал, что опять поступил вопреки советам врачей.
– Гулливер, – прошептал он, ощупывая руку пришельца, – как ты узнал, что я нахожусь в этой проклятой мышеловке?
– Комиссар, – засмеялся тот, и его жесткие глаза сверкнули на безбровом, покрытом шрамами лице, – для чего же ты вызвал меня тогда в Салемский госпиталь? Я сразу сообразил, что ты кого-то подозреваешь. Что у меня появилась бесценная возможность отыскать этого Неле среди живых. Я ни на секунду не поверил, что тебя побуждает расспрашивать о Неле только психологический интерес. Разве я мог тебя одного оставить в беде? Прошли времена, когда рыцари, борясь со злом, отправлялись на битву против дракона одни. Прошли времена, когда достаточно только острого ума, чтобы схватить преступника за руку. Ты, детектив, – глупец и анахронизм! Я не выпускал тебя из поля зрения и вчера ночью явился к бравому доктору Хунгертобелю. Он так испугался, что мне пришлось основательно поработать, прежде чем к нему вернулось сознание. Вот тогда я и разузнал, где ты находишься, и явился сюда, чтобы восстановить статус-кво.
– Как ты сюда попал? – спросил Берлах тихо, Лицо гиганта исказилось гримасой улыбки.
– В автомобиле Хунгертобеля, – ответил он.
– Он жив? – продолжал комиссар, наконец придя в себя.
– Через несколько минут он отвезет тебя в старый Салемский госпиталь, – отвечал тот, – Он ждет тебя в машине перед Зоненштайном.
– Карлик! – воскликнул, побледнев, старик. Он вспомнил, что Гулливер не знал об этой опасности. – Карлик! Карлик убьет его!
– Да, карлик, – засмеялся гигант, тряся своими лохмотьями и выдыхая запах алкоголя.
Он пронзительно свистнул, заложив в рот два пальца, – так свистят собаке. По этому сигналу металлические жалюзи на окне приподнялись, в комнату бесшумно, как обезьяна, скользнула маленькая тень и одним огромным прыжком очутилась на коленях Гулливера. Старческое лицо карлика прижалось к груди гиганта, обняв его огромную лысую голову маленькими ручонками.
– Ну, вот ты и здесь, моя обезьянка, мой зверек, мое чудовище, – нежно сказал пришелец. – Мой бедный минотавр, мой славный гном, так часто плача и визжа засыпавший на моих руках по ночам в Штутхофе, ты мой единственный спутник. Твой Одиссей вернулся из бесконечных странствий. Я подозревал, что ты спровадил пьяного Форчига в потусторонний мир. Разве тебя не выдрессировал для исполнения подобных кунстштюков еще тогда, в лагере, этот Неле, Эменбергер или черт знает как его еще зовут? Сидя рядом с Хунгертобелем в машине, я услышал сзади себя повизгивание и, как шелудивую кошку, вытащил собственной рукой моего бедного друга. Что нам делать с этим маленьким зверьком, ведь он человек, с этим человечком, которого превратили в животное, с этим невиновным убийцей? Посмотри, сколько горя отражается в его глазах.
Старик приподнялся на постели и уставился на эту удивительную пару двух людей, переживших в прошлом столько горя.
– А Эменбергер? – спросил он. – Что с Эменбергером?
Лицо гиганта посерело, как старый, покрытый мхом камень, в который, как зубилом, были врезаны шрамы. Одним движеньем гигантской руки он швырнул пустую бутылку в шкаф так, что во все стороны брызнули стекла; карлик, присвистнув, одним прыжком, как крыса, спрятался под операционным столом.
– Ты о нем спрашиваешь, комиссар? – прошипел гигант, опасно сверкнув глазами, однако мгновенно взял себя в руки, достал из кармана вторую бутылку шнапса и стал тянуть из горлышка большими глотками. – Молись, комиссар, богу за бедную душу Эменбергера. До богов доходят только молитвы смелых. Молись! Его больше не существует. Моя месть была жестокой, но я был прав по закону справедливости. Я убил его, как он когда-то убил Неле в вечно сыром номере гамбургского отеля, и полиция опять безошибочно константирует самоубийство. Его рука в железных тисках моей поднесла ко рту капсулу с ядом и раздавила ее о стиснутые зубы. Мои бескровные губы молчаливы, и никто не узнает подробностей схватки между мучеником и мучителем и то, как они поменялись ролями. Ну что ж, комиссар, нам пора прощаться, – сказал гигант и встал.
– Что будет теперь? – прошептал Берлах.
– Ничего не будет, – ответил Гулливер, обняв старика за плечи и прижав его к себе так, что их лица коснулись друг друга. – Ничего не будет, ничего, – повторил он еще раз. – Никто, кроме тебя и Хунгертобеля, не знает, что я был здесь. Я беззвучно, как тень, скользил по коридорам к Эмеибергеру, а потом к тебе. Пусть люди похоронят Эменбергера, а газеты напишут о кем трогательный некролог. Нацистам был нужен Штутхоф, миллионерам– этот госпиталь. Вдвоем мы не спасем этот мир. Это так же безнадежно, как сизифов труд. Это не дано ни нам, ни целому народу. В силу нашей ограниченности мы можем помочь только в отдельных случаях. – И заботливо, как отец, гигант положил голову старика на подушки. – Пойдем, моя обезьянка! – крикнул он и присвистнул. Одним огромным прыжком, что-то лепеча и повизгивая, карлик очутился на левом плече Гулливера. – Вот теперь все в порядке, мой хороший. Мы будем с тобой вместе. Разве мы не отделены от человеческого общества? Ты – природой, а я потому, что отношусь к мертвецам. Всех благ, комиссар.
Гигант еще раз кивнул старику, затем подошел к решетке окна, двумя руками схватился за толстые прутья, одним движением раздвинул их, а затем протиснулся в зияющее отверстие.
– Прощай, комиссар, – сказал он еще раз своим странным певучим голосом. – Прощай, мой рыцарь без страха и упрека.
И с этим последним «прощай» гигант растворился в сумеркаx утра.
Старик сомкнул глаза. Мир, опустившийся на него, был особенно приятен, потому что в открытых дверях стоял Хунгертобель. Он приехал за другом, чтобы отвезти его назад в Берн.
1953 г.





1 2 3 4 5 6 7 8 9