А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

притаится за углом, сольется со стеною и, как тень, едва очерченная скудным, рассеянным светом, дозорит за всеми. Идет мимо сторож, вздрогнет, плюнет в его сторону, вскрикнет, осердясь: «Пошел в камеру», руку вскинет, норовя дать взашей, но остережется. Лишь долго ворчит, гремя ключом в дверной скважине. Все видит, все знает Король; и не ускользнуло от его глаз, как подымался повар по лестнице наверх к смотрителю, и как возвращался оттуда, едва владея туловом, после мертвецки павши на деревянный диванец в углу кухни, и как скользнул туда Зубов, а после вынырнул, воровски озираясь, и, насвистывая песенку, бодро прошел в камору к палачам. А ему-то, Королю, какой смысл наведываться к Герасиму? Так нет же, посетил кухню, в сундучке порылся, но ничего годного не нашел, лишь подобрал походя со стола кисет, шитый стеклярусом, да долго крутил в руках нож, примерялся взглядом к лезвию…– Ты бы пошарился у нас в камере. Глядишь, и нашлись бы, – вдруг посоветовал Король уже с порога.– Дак шарились…– Худо, знать. Ты не медли, не медли. По секрету ежели… Есть у нас длинный такой, с Мезени. Больно рожа воровская. Не в подушке ли он чего таит.И скользнул в мрачный сырой коридор: горела сальница, пламя качалось от сквозняков, но душнину от звериного жиру не пробивал даже свежий воздух. Сначала собрался в палаческую, но раздумал, решил погодить, затаился в затулье. Сновали арестанты, носили дрова, грохотали беремями, затапливались первые печи, и веселые багровые отсветы стекали на сумеречный лещадный пол, заплесневелый в углах. Со стороны караулки вскорости же появились смотритель Волков, надзиратель и повар; они ненадолго скрылись в камере и тут же повели с собою мезенского долгого парня. Повар, задышливый и тучный, порой подскакивал сбоку и все норовил Донату кулаком в печень; арестант вскидывал норовисто голову, но молчал.– Вот как хорошо. Уж больно как хорошо. Сто шишов ему, кулачному бойцу, – прошептал Король и отправился в палаческое житье.Робко постучался Король в палаческую; старший кат Сашка Спиридонов валялся на месте, скулил от тоски, волосы на палец крутил да разглядывал, заведя глаза под лоб. Его подручный Рюмин, овладев вполне заплечным делом, был в отъезде на Онеге, отправлял должность, жег чью-то спину и метил лоб.– Пойти бы зарезать кого? – мечтательно протянул Спиридонов, завидев гостя. – А тебя, братец, стричь пора. Вон каракулю наростил. Прямо затулье для вши.– Лучше задницу для кнута готовь. Испишут нынь по первое число, – обещал Король, а сам мечтательно улыбался и в камеру не входил, но выглядывал в коридор, косился в жиденькие сумерки, где едва маячила фигура надзирателя. – В кордегардии есть умельцы. Ой распишут…– А за что? – Спиридонов уселся, сбросил с кровати ноги.– Найдется за што… С Зубовым намедни водку пил? Пил… На ворованные деньги глотку мочил. У Герасима Тюрина свистнул. Только ты молчок, слышь?– Не хочу катом, не хо-чу-у, – вдруг завыл Спиридонов. – Мочи нету, рука сохнет. – Палач понарошке иль всамделе скрутился на постеле, голову зарыл в подушку, глухо, с придыхом тянул: – Не хочу ка-то-ом…– Дурак… Хлебное место.– Рука сохнет.– Ты с Зубовым не вяжись. – Король еще раз выглянул в коридор и торопливо захлопнул дверь. – Это еще та паскуда. Он тебя под монастырь. Ты откажи ему, скажи – не хочу. Не хочу тебя в преемники – и точка. Да и сам посмотри, какой из него палач: его плетью перешибешь, это ж сопляк кривой, мозгляк. Там рука нужна, там норов, оттяжка… Ты меня научи: я смекалистый, живо в науку войду.И, будто случайно, прихватил за щетинистый волос, плотнее надавил в затылок большую ушастую голову, готовый удушить ката. Тот лишь мычал, но не вырывался шибко, будто готов был сладко замереть тут же, и видно было, как побагровела, налилась жгутами шея. А Королю отчаянно и весело, звериное желание накатилось на душу, и так хотелось ущемить и напрочь перехватить чужую жизнь: вот еще дернется головенка, вздрогнут мозолистые коричневые пятки – и нету более на свете палача.– Ты откажись от него, слышь? – вдруг рывком приподнял голову, заломил назад, так что скрипнули позвонки, и глаза, животные, равнодушные, налились кровью. – Откажись от Зубка, а то сломаю. У меня ведь скоро. И никто не узнает. Я и так могу, слышь?Перекатил Спиридонова на спину, как бревно, как топляк замлелый; тяжелый кат, будто свинцом-оловом залит. Тот очумело водил глазами, трудно приходя в себя, еще не воспринимая случившегося: словно мечом небесным неожиданно ударило, покарало за грехи, попробуй очнись тут. Глава четырнадцатая И были Таисье сны один чуднее другого. Бабы приходили, судачили, им дивно было, что такая-то молодая жонка в веру ударилась.– Во здравом ты уме али как? – приставали с расспросами. – Взабыль коли ты, девка, так за нас помолись.Одна же спросила:– Тайка, ты в неби-то летала, мужа мово там не встренула?– Много народу всякого встренула, ой много, – задумчиво отвечала Таисья и замолкала, словно бы зажимала уста, чтобы не проговориться, не сказать лишнего: ведь как знать, не примут ли за блажную дуру, кою к цепи привязать да чтоб сидела в запечье, не показывая носу.– Вишь ты, – рассуждали бабы. – Баешь, народу-то много. Дак и то. Куда им деваться.С радостью душевной стала Таисья собираться из мира: из штуки отбельного холста сшила себе саван да ступни с завязками, белья пару пестрядинного да синий старушечий сарафан-костыч, черным повойником повязала голову, и губы, прежде цветком алым расцветшие, ныне потонели, увяли, заголубели, и две горькие складки оттянули рот подковкою. Но взгляд просветлел, и как в родник можно было глядеться и видеть всю кроткую, хрустальную глубину его. Первые дни, узнав, куда собирается жена, Яков грубо всхохатывал:– Ну и поди, дура! Тебе, кочерыжке, в самый раз.Кобенился у порога, вожжи перекидывал из руки в руку, будто жгли иль примерялся, как ловчее подступиться к бабе да ожечь сплеча, чтоб сквозь пробить рубашонку и вспахать льняной белизны тело. Ой, сколь желанно оно, сколь ненасытно: пил, а напиться не мог; вот как воды ключевой брал на язык, а заглотнуть вдоволь опасался, чтоб не обмануть горло студянкой, не заморозить его. Вот и пил вполглотка, лишь дразнил себя. Да потому и напиться-то еще не мог, что как колоду брал Тайку: вроде бы и поддавалась руке и к телу никла, но словно рыба квелая, хватившая на берегу воздуху. Режь ножом, пластай на звенья – будет лишь покорно взглядывать из-под тяжелых, напухших век, а глаза белые, сонные, снулые: каменья-голыши, облитые морской пеною, но не глаза. Ах ты, прости Господи. Валял и мял бабу, только что через коленку не гнул, так хотелось Яшке, чтобы вскричала, взвыла, прокляла; чтобы голос взвился, чтобы щеки заалели. Порою такая тоска горячая приступала, минувший год заново всплывал, что ненавидел Яшка бабу и брезговал ею, и тело казалось липким, неживым.И вот засобиралась Таисья, а все не верилось Якову, думалось – игра, забава, чтобы растравить, распалить сердце, обновить душу, а тогда любовь, как перевертень, иное обличье примет.Кобенился Яков, играл вожжами:– От Господа-то брюхатеют, дак святыми опосля. Поди-поди, а я посмеюся.– Христос с тобой, Яшенька, – вздымала брови Таисья. – Ты почто на худое рожен, голубчик?– Голубчики-то в жеребцах ходят, а ты меня лошадью обкладенной сделала. Поди-поди, хоть руки мне развяжешь.Темнел и без того ночной взгляд, диковатый, с проблесками коротких гневных молоний в глубине, а тут стал, как вар, черным. Татьбой бы такому человеку заняться, душегубством, самое время в зеленые братья пойти, а он вот от любви горел уж который год и от постылости своей исплакался нутром. Знать, постылым коли рожден, то сиротою и заморожен. Не выбиться из судьбы, не переиначить, как ни выкручивайся из кулька в рогожку, сколько себя ни обманывай.И ведь счастье вроде бы пришло, житейское счастье – зажился, житьем обзавелся, женой вот, но все счастье какое-то однобокое, безрадостное, с червивинкой.А у Таисьи нынче взор светлый, радостный, нет в глазах прежнего зеленого любостайного хмеля, подвигающего к соблазну, не тешатся похотью тайные мысли, не подвигают на грех и истому. Говорят в народе, что от такого кроткого детского взгляда не деться никуда самому скрытному, лукавому человеку, ибо самую-то черновинку, самое потаенное и коварное добудет из глубины, и, почуяв, что пронизал тебя бесхитростный кроткий взгляд, ты вдруг заалеешь лицом, готовый провалиться сквозь. И подумается тогда: какой же я, однако, черный, испепеленный человек и как только меня мати-земля носит.Вот и схлестнулись глаза в глаза – и Яков не выдерживал жениной кротости, смирел, как покоренный трехлетний жеребчик, принявший в загубья железную затычку, и нутро его все сжималось, корчилось от скорби, и горло становилось деревянным. Но ведь он мужик, он хозяин, натуристый, своевольный, ему ль унижаться и падать ниц; а готов был, честное слово, готов был склонить выю, подол целовать, когда уж впрямь подошло, накатило к сердцу, когда понял разумом – все, уходит благоверная, покидает Таисьюшка. Не уезжает на ночевку к сородичам, не к соседке в гостевое застолье намерилась, не поклоны бить в приморский монастырь, прося за ближних, но собралась из дому навовсе. Вот шагнет за порог – и как не было, как приснилась в душном летнем сне в пологу. Ковырял крюковатым пальцем, будто сорина угодила в глаз, но себя стропалил, ожесточал, улыбка ехидная не покидала губ: дескать, давай, давай, касатушка. Дом-то кинешь, дак как бы в обрат не вертаться. Вернешься да поцелуешь дверной пробой, вот какие дела твои.Закинула Таисья за плечи берестяной пестерек с нехитрым дорожным зажитком, осенилась раскольничьим знамением, мужу поклонилась в пояс:– Прости-прощевай, Яшенька, коли что. Во скиты иду и обратно дороги не чую. Прощевай…И не успела за порог ступить, отец явился, серый, как песец-крестоватик, весь высохший, испитый, не признать в нем прежнего, дородного и громогласного.– Настропалилась? Уходишь?.. А может, унялась бы? Приневолило?.. Все-все… – спохватился, перебил себя отчего-то испуганно, хотя дочь молчала, смотрела сквозь, куда-то в пространство, и смутная полуулыбка жила на стершихся поникших губах.– Прощай, татушка! – грустно ответила Таисья. – Вишь, Бог призвал.– И поди, коли призвал, – поднял голос Петра. – Поди, поди! Молись за нас, грешных. Провиант, ежели что, деньги ли, так дай весть, – уже крикнул вдогон, выйдя на поветь. – Ах, доча, доча, – прошептал.Как перст, стоял на взвозе, словно с жизнью простился навек, увидя край. Все бежал иноходью, ломил, как лошадь, дня-ночи не знал, за семерых робил, забывая поесть. Вот и глотом прозвали, что был столь зараженным на работы, – времени жалел на выть. Однажды кукушку живьем съел. И к чему копил, к чему? Любимую-то дочь не устроил, как есть продал и предал.Качнулся Петра, маленькая гадючка под грудью ожгла, потянула, начала сосать нутро: ожила грызь, воспрянула. Еще сколько-то потешится, поиграется с мужиком, а однажды ночью и удавит.А ведь сколько всего было в мыслях: какие прожекты, в какие-то только страны и не залетал в мечтаниях. Вот пока вперед смотришь – и времени нет, и исхода нет, и как наивный бессмертный человече намечаешь себе столько всяких трудов и забот; но вдруг оглянулся назад, а там – жуть.Дочь, как ольховинка приречная, вся в черном. Уже батажок был готов заранее: из-под взвоза достала, поотряхнулась, привыкая к пестерьку, и заулком, по репищам пошла прямиком к реке. Странница шла, вечная скиталица, коих много на русских путях-перепутьях: вольется она в многострадальный ручеек, и понесет эту соломину куда как далеко путями неисповедимыми. И где бы ни водило ее, в какие бы басурманские земли ни заносило, как бы ни помышляла калика перехожая о Боге, но мыслями-то всегда будет неотступно в доме отеческом, на родимой земле. Только не оглядывайся, Таисья, настрой неспешный шаг, иди смиренно все далее, далее, пока не захватит, не поглотит лесное суземье. А там и остановись, и поплачь, коли придет охота. Не оглядывайся, доча, иначе не будет тебе пути.Ведь оглянешься назад, а там – жуть. И сердце твое колыбнется в растерянности.
Прожита жизнь, прожита.Посреди людей будто бы, и дом полон, а как перст одинок нынче Петра Афанасьич Чикин.Оглянись, до-ча-а, оглянись! Одумайся, доча-а! Смирись, охолонь, заживи с мужем, дети пойдут, заселят лавки, весело станет в избе – и все дурное забудется. Будь проклят Донька, Калинов сын, и отец его будь проклят, пусть кости его на каменном острову растащат псецы.Запнулась? Мелкий камешек попал под ступню? Нога в лодыжке вихнулась, приноравливаясь к заскорбевшим дорожным чуням? Иль что-то позвало из темного поветного нутра, где, затаившись, плакал Яшка? Иль нерожоное дитя, схороненное под порогом, окликнуло? Кто теперь охранит его, кто заступится?Чуть замешкалась Таисья – и не оглянулась, вдоль городьбы прошла замежком, по-за репищами неловко перелезла, путаясь сарафаном в суковатых жердях; потом оправилась, присогнулась, привыкая к долгой ходьбе, и превратилась в черницу, в монашенку, в христарадницу, в коей уже трудно будет признать прежнюю белоголовую Тайку.Спустилась к бережине, крикнула перевозу, на правый берег надо попадать, где желтым пояском взбегает на всхолмье песчаная дорога. Спит, поди, перевозчик-то, дремлет в избенке, прячась от паутов: полез на белый свет ошалелый овод, спасу от него нет, ни терпенья. Уже по-иному, с мягкостью в сердце подумала Таисья о всем живом и ползающем, что вились вокруг, обвеивая крылами восковое лицо и нестерпимо звеня.– Э-эй, перевозу! – тонко позвала.Огляделась, а на тебе: возле своего приколу и стоит, вот их, шумовский, стружок и весельцы, под задним уножьем деревянная плица, садись и поезжай. И только вознамерилась ногу через бортовину закинуть, как сзади топот. Не сдержался, не стерпел Яков в поветной темени, выскочил на волю, догнал супружницу. «Как через реку попадать, верно? Андрейко Косой, поди, дрыхнет, а бабе что, помирать? Засобиралась, дак не отступится». Так оправдался перед собою Яков, больной душе дал слабину, короткое утешенье. Но сажней за десять смирил бег, подошел степенно, суровя брови, столкнул стружок на быстерь. Греб резко, нервно, закидывая назад голову, порой запинался весельцом о струю, окатывал Таисью ворохом прозрачной натеплившейся воды. А она и не замечала вроде бы, устремив взгляд на противный, скоро надвигающийся берег. Стружок ткнулся в песчаную рёлку (сажени три не дошли до пристани), Тайка не удержалась, шатнулась вперед, в готовные мужние руки. Сразу не отпустил Яков, попридержал жену: не упиралась, не рвалась, но словно бы чужую бабу перехватил случаем; пахло от нее речной свежестью, ладаном и тем иноческим травным духом, коий скоро обретают много постящиеся и молящиеся.– Может, вернешься? – вдруг не сдержался Яков, спросил надорванно, никак не мог отрешиться от надежды.– Может, и вернусь, – легко согласилась Таисья, только чтобы утешить сиротею. Бездумно согласилась, но ничего не увиделось впереди. А на сердце ни зла прежнего, ни скорби, ни отвращенья к мужу, но жалко было его, как дитя свое, выношенное под грудью, когда покидаешь вдруг, не зная обратного пути. Ведь любил все-таки, и, знать, крепко любил, коли страдал и плакал, как лесной голубь, и все-все простил. – Похожу и вернусь, ладно? – смиренно повторила Таисья, словно бы спросилась согласья на отлучку, но душою-то знала наверняка, что уже никогда не увидит благоверного.Застыл Яков, как дрын проглотил, лицом почернел и вовсе сдался: нашла натура на натуру, и вроде бы слабенькая, как стебель плешивца, бабешка одолела, пересилила своенравного, жиловатого мужика. А и что говорить, есть в бабе та тайная отрава, та пагуба, то колдовское зелье, что вливается в тебя неслышно и вяжет по рукам-ногам: все силен вроде был, а тут вдруг пал, и нет в тебе воли. Уж такое это существо. Где уж Якову с его надорванным любовью сердцем покорить Таисью, вернуть в постылый дом? Долго смотрел мужик вослед жене, как подымалась она на взгорок, трудно проволакивая ноги в серой мучнистой пыли, и вот словно бы размыло ее в июньском мареве, призавесило туманцем, и уже не благоверная супружница отшатнулась на запольки, к синей гаежной стене, куда вступал мезенский тракт, а черная собачонка покорно трусила в поисках изгон-травы. Встряхнул Яков головою – никого на дороге, пропала Таисья, как и не было..
Казалось бы, это Евстолье Чикиной по ее нескладной, неурядливой судьбине самое время служить Господу в монастыре иль скитской келье, а младшей сестрице положено продлевать род человеческий, чтобы не скудел он на земле на матери, ибо писаная лицом была девка от рожденья. Немногие пока знали Таисью в обличье, прежде редко выезжала она в мир, и разве кто из родственников, ежели случаем попадет в дороге, так выспрашивал, дескать, далеко ли, свет батьковна, срядилась в страдное время, да не стряслось ли в семье греха какого, да здоров ли сам-то, имея в виду большака, Петру Афанасьича.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66