А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но мне, как жуку-скарабею, затаившемуся меж скопищем пыльных книг, упорно желающему не вылезать на люди, куда заманчивее представлять, что если и живет порою над Москвою солнце, то оно иное, не как в деревне, а синтетическое, злое, полное ядов, от которого лучше спрятаться за обложку старинного фолианта, одетого в потертые кожи, и вдыхать горьковатый мышиный запах от потрескавшихся страниц, тронутых тленом. И природа как бы угождает мне, подгадывает под мою душевную разладицу и лишь усиливает чувство отторжения от города.
Раза два в месяц я бываю в своем институте, но каждый раз отчего-то попадаю в проливной дождь. Разверстые небесные хляби встречают меня на воле, делая дороги непролазными, встречные лица скучными и злыми, а сам город сиротски-серым, нахохленным. Люди более симпатичны мне, даже любимы мною, когда я смотрю в глубину сиреневого, в пятна утренней плесени ущелья, на дно которого, неслышно, всплескивая дверями подъездов, выползают они, придавленные воздухом, плоские и растворяются меж каменных вавилонов, даже не взглянув в утреннее небо. Божье солнце где-то подымается сейчас на краю земли, умытое, радостное, похожее на благодатный костер, но к нему, еще сонному, доброму каждой морщинкою улыбчивого лица нельзя обратиться с приветом, поклониться в пояс иль попросить благословения, ибо взгляд твой натыкается на сизо-желтое с ртутным отливом марево, густо скопившееся по-над самыми крышами, словно бы Господь отгородился от надоевших ему земных тварей непроницаемой поволокой. Города, наверное, для того и задуманы были лукавым, чтобы люди возненавидели друг друга и возмечтали о самоистреблении. Здесь скрыто истинное попущение Господом, чтобы узнать размеры скопившегося зла и его дно... И вообще, если хочешь познать настоящее одиночество, ступай в толпу, она плотно обнимет тебя и погрузит в беспричинную тоску, словно бы из каждой груди сквозь расщелины глаз непрерывно сочится желчь, своей настоявшейся горечью убивая последние крохи земных радостей. Дома же есть бесплотно дышащая во сне Марьюшка, ждут тысячи притиснутых друг к другу книжных мумий, которые лишь внешне похожи на крохотные саркофаги, но стоит распахнуть крышицы, и оттуда повеет на тебя спрессованными чувствами людей, живших задолго до тебя.
Протяжно скрипнула дверь на соседнем балконе. Я так глубоко, оказывается, погрузился в себя, блуждая взглядом в закоулках ущелья, что невольно вздрогнул, и только тут, опомнившись, почувствовал, что промерз как-то мерзко, покрылся лягушачьей крупитчатой сыпью. Вид у меня, наверное, был довольно жалкий, как у покинутой собачонки, и сосед посмотрел на меня с состраданием.
Поликарп Иванович, которого жена, бывало, любовно называла Поликушкой, с раннего утра уже был чисто прибран, словно бы еще не ложился спать. Лицо тщательно выскоблено, ворот белой рубашки туго застегнут под горлом, из-под слегка обтерханного хомута выглядывал рыхлый зоб старческой шеи. Щеки свислые, мешочками, как у хомяка, картофельной белизны, брови хвостиками, глаза чуть навыкате, словно бы стеклянные, в розовой склеротической паутине. Всю жизнь, еще с войны, этот невысоконький старичок шоферил да и сейчас не забывал свой инвалидный «Запорожец». Рождаются же на свет такие аккуратные люди, которых сердит каждое пятнышко и крохотный непорядок вокруг. Живя столько лет рядом, я не видал Поликушки без вехотки в руках. Вот и сейчас, несмотря на раннее утро, безо всякой на то нужды старик теребил косячок материи и усердно перетирал пальцы, словно только что после ремонта захлопнул капот своей машинешки. Я пригляделся к соседу и вдруг нашел, что Поликушка фасеточными, широко расставленными «лупетками» похож на свой белый «Запорожец», что притулился на ночевую возле моей бордовой «консервной банки». Смятение читалось в облике Поликушки, и я, уважительно поклонившись старику, спросил наигранно веселым голосом, де, как жизнь?
– Не жизнь, а жестянка, – ответил с растягом Поликушка. У него был неожиданно густой, несколько сварливый голос. Говорил он с заиканием, порою подолгу задумываясь, хотя речь была дельной, толковой. В нынешнем положении, когда времени оказалось много и никто не теребит, не прихватывает каждую минуту за халат, чтобы придумать заботу, вдовец, предоставленный самому себе, нашел особый интерес в глубоких размышлениях. И коли я явился на зимние квартиры и появился наконец собеседник, то жизнь Поликушки, как я догадывался, наполнилась смыслом. Нет хуже, как помирать в одиночестве.
– А выглядишь ты на все сто, – польстил я соседу.
Поликушка напружинился, внутренне оценивая мои слова, нет ли в них скрытой насмешки, розовые паутинки в фасеточных глазах словно бы раскалились от внутреннего жара.
– Будет вам, Павел Петрович. Вы все любите шутить. А к шуткам ничего не подвигает. Россия плачет, а они шутят. Их бы всех за причинное место, – сварливо сказал Поликушка, не уточняя, кого именно. – Когда я слышу по телевизору шутки, мне все кажется, что меня приговорили к виселице и сейчас вот мылят веревку. Многих уже повесили, а сейчас идут за мною. Я порою даже слышу шаги... Нет, не по лестнице, как любят писать, не двое в казенных макинтошах и с наганами идут за жертвой. Все другое, все другое... То ж были люди, может, и не очень хорошие, но еще люди. А тут стучит ножищами маленький такой жучок с хоботом, в башмачках. Вот я лежу и слушаю, как он бредет по столу и тащит за собой волосяной аркан. Я приготавливаюсь, он включает сверло и буравит меня через левое ухо в правое, чтобы ту волосинку просунуть сквозь, зацепить меня, как ерша, на кукан и утащить за собою. Это киборги, механические твари.
– Господи, Поликарп Иванович, какие вещи вы говорите... Это у вас давление. Вам надо пойти к врачу. Вот у вас и глаза потрескались. Отсюда и волосяной аркан в голове. Годы ведь, что вы хотите. Годы и железо едят...
Поликушка слушал меня внимательно, приклонив голову к плечу, тщательно протирал ветошкой глянцевые, лимонной желтизны, короткие пальцы с тупыми толстыми ногтями. Не сдержался, перебил, заикаясь:
– Какое давление? У меня давление, как у молодого, сто тридцать на восемьдесят. Мне в космос можно. И не надо мне идти к врачу. Я знаю даже дом и окно, откуда засылают к нам этих тварей, чтобы мы не зажились. Я и в милицию писал, и в комитет, чтобы сделали облаву. А они меня послали в больницу, де, у меня не все ладно с головой... Они все заодно с Кремлем, у них все схвачено... Вы, Павел Петрович, наверное, не знаете, какие жуткие страсти-мордасти творятся вокруг. Вы в своей деревне затворились. Господь окончательно запечатал наши сердечные очи, ослепил. Отдал на заклание. Они из ада пришли за нами. А вы говорите... Как в Писании: «Слепой слепых аще сведет в яму».
– А вы и Библию читаете? За вами прежде не водилось...
– Клава-то умерла, так надо было узнать, где встречаться... И ничего не узнал. Там в одной строке, если что и сказано, так в другой зачеркнуто. А про слепых все верно... Всех – в яму, одним гуртом. В большой самосвал – и в яму. Вместе с Ельциным... – Последние слова Поликушка прошептал с опаскою, озираясь, хотя на такой высоте – меж небом и землею – его едва ли мог кто расслышать. Глаза его так расширились, будто к ним приставили линзы из толстых стекол. Только тут я заметил, как сдал старик, и жить ему осталось совсем мало, с воробьиный поскок. Дряблость, изжитость были в его лице, присыпанном мукою... Поликушка впился в перила, так что побелели казанки, потянулся ко мне лицом, словно собирался выпасть на дно ущелья. Многие нынче летают с балконов, наверное, мечтают в конце жизни обрести крылья. – Я ведь, Павел Петрович, с каждым днем угасаю. Да-да... Не физически, нет, но угасает интерес к жизни. Как бы пел на одном выдохе, и вот воздух весь вышел, а глотнуть заново не хочу. Нет интереса. Лень нагнуться, лень сделать малейшее движение. Вот отлетела вешалка, надо бы гвоздь забить – и не могу. А зачем, думаю? Кастрюли, сковороды грязные, надо помыть. А думаю, зачем? В чулан кину – лежат, есть не просят. Зарастаю, милый, погружаюсь в мох, в болото. Клаву-то, бывало, нет-нет и ругал. А сейчас думаю, зачем ругал? Пусть бы жила как хотела. Только бы возле, чтобы голос родимый слышать, словом с кем перемолвиться.
– По вам непохоже. Чистенький, выбритый, как новобранец перед старшиной. Вам бы, Поликарп Иванович, жениться...
– Да вы что, вы что! Ужас-то какой! – испуганно замахал короткой ручкой Поликушка, но другую так и не оторвал от перила. – Это же просто ужас один. Меня бы кто допокоил...
Странно, но последние слова я как-то оставил без внимания. Может, Марьюшка отвлекла? Я слышал, как поднялась она с кровати, побрела шатко, натыкаясь на углы шкафов, блуждая по закоулкам; наконец старенькая добралась до кухни, загремела чайником. Я окончательно замерз, а просто так кинуть несчастного старика на балконе не мог. И потому невольно предложил:
– Может, чайку, Поликарп Иванович?
И Поликушка неожиданно согласился, чем внутренне смутил меня. Такой прыти я не ожидал – кто с раннего утра ходит по гостям? Только бомжи, пропойцы и беззастенчивые люди, стыд порастерявшие. Поликушка явился при галстуке, заложив короткие пальцы за подтяжки, слегка приоттягивая помочи. Еще с порога, по-куриному пригибая шею, осмотрел мое житье, до потолка загроможденное книгами.
– И неужели все это одолели? – спросил с какой-то тоской и недоумением, потом перевел взгляд на меня, как на больного, но диагноз произнести не решился, побоялся обидеть. Но молчание Поликушки было красноречивее слов: у этого человека (то бишь у меня) поехала крыша. Сам Поликушка имел всего лишь одну замусоленную и ветхую книжонку, распухшую от частого употребления. «Справочник шофера» лежал под телефоном, как пьедестал, и был всегда под рукой. Он не разлагал ум и не привносил в душу заразы. – Какую голову надо иметь, чтобы влезло...
Удивление Поликушки, может, и не было нарочитым, видимо, обилие книг каждый раз его поражало с новой силой, но иных слов, кроме привычных, чтобы выразить удивление, он не находил. Сказанное однажды, теперь повторялось и как бы служило соседу вместо приветствия. Это можно было принимать и как восхищение и знак особого почтения, иль душевного волнения, иль далеко скрываемую зависть, а может, ехидное небрежение ко мне: де, вон какой блажью мается человек, сам себя изводит без нужды, ерундой забивает голову и не только зря время прожигает, но и людей дурит...
– А я, Поликарп Иванович, как мыша в чулане, грызу потихоньку, испиваю помаленьку.
Старик сердито посмотрел на меня, сказал с намеком:
– Мыша не столько съест, сколько нагадит. Верно, бабка? – обратился к Марьюшке, отыскивая себе союзника. Мать собирала на стол, в ответ пожала плечиками и ответила невпопад:
– Мыша тоже живое существо. Где живет, там и кормится...
– Значит, я не мыша, а пчела. Там – капельку в хоботок, с другого цветка – капельку, вот и взяток.
– Тебя бы, Паша, в президенты. У тебя не голова – Дом советов.
Я смутился. Конечно, ласковое слово и кошке приятно, но от такой похвалы как-то неловко Поликушке в глаза смотреть, чтобы узнать, не насмехается ли дядько, не гонит ли волну.
– Поликарп Иванович, книги как вино для пьяницы. Не столько выпьет, сколько расплескает...
– А ты помаленьку, не запоем. Ума-то не теряй. Кто меру во всем знает, тот до ста лет живет. Я вообще не читаю никогда и ничего. Это без хлеба не проживешь, а без книг можно. Книги только дурят нашего брата... Я живу своей головой, а ты, Павел Петрович, чужой. Тебе врут, и ты врешь...
Поликушка, не дожидаясь нового приглашения, сыскал для себя убогое местечко между шкафом и кухонным столом. Кресло было старенькое с вымятым сиденьем, едва стояло на ногах, купленное еще в пору сытого застоя. Голова Поликушки едва виднелась желтоватой присморщенной репкой, из ушей кустьями росла седая шерсть, на загривке топорщились перья зеленоватых волосенок, похожих на плесень. Такое было впечатление, что Поликушка уже слетал в космос и вдруг оттуда вернулся заморской птицей – «попугалой».
– Тебе что, денег некуда девать? А как если все повадится на голову?.. Бабку-то задавишь. Статью припишут, скажут, книгами прибил. Все тащишь в дом, а старые-то куда? На истопку иль на курево? Помню на войне-то. Каждый клочок был в цене. Вот такую носогрейку закрутишь – с самоварную трубу. – Поликушка раздвинул над столетней ладони, едва не сверзил на пол чашку. – Вот, думаю, накурюсь сразу на всю жизнь, душу согрею. Все одно помирать... Помрешь, дак куда книги-то девать? На кого оставишь? На свалку... Ну да, я и говорю, на свалку, куда боле. Зато без порток, но в шляпе...
– Почто на свалку. Купят, – неуверенно возразил я, внутренне соглашаясь со стариком. – Книги цены не теряют.
– Кто купит-то, кто? На хлеб-то нету. Скоро золото станет за медь... А тут старья половина, мыши погрызли, и все не по-нашему прописано. Задавят тебя книги, Павлуща.
– Не задавят, – вяло протянул я, не желая разубеждать гостя. Какая нужда воздух сотрясать. – Книги, как вино в сосуде, чем старее, тем больше крепость и выше цена. Книг, как и вина, много не бывает.
Я сочинял афоризмы, убеждая больше себя, а не соседа. Ведь старики уходят в могилу беззубые, но с гранитными мыслями, которые уже не переписать. Поликушка был прав той правдой, которую никак не могла принять моя душа. Книги, наверное, снова запонадобятся, когда все на русской земле войдет в спокойное русло, когда свет забрезжит впереди и захочется размышлять о будущем. Нынче же книги пригнетали и меня, и старик как-то расчуял природным умом мое уныние. Ему хватало, оказывается, лишь «Справочника шофера», чтобы разглядеть гибельные огрехи новой жизни. А я брал уроки из книг.
Поликушка вздернул брови, с недоумением уставился на меня поверх стола, не понимая, почему возражают ему, прожившему так долго. Сейчас Поликушка походил на бывшего премьера, которого Ельцин скоро погнал за красное нутро и хитрую гибкость натуры.
– Какое вино, Павлуша? Да лучше водки на всем свете ничего нет. Помню, зашли в Германии в какой-то дом. Выпить смертельно захотелось. Пошарили, нашли в подвале бочку, мхом уж обросла. Наделали из автомата дырок. Оказалось вино. Глаза на лоб – такая кислуха. Только сцать. Устанешь за угол бегать... Нет, лучше водки ничего не придумано. Водка в жар кидает, а вино в тоску. Я как вина-то выпью, так плакать хочется. Водки если тяпну, мне бабу подай... Я, бывало, с Клавдеи-то три пота сгоню. – Поликушка неожиданно хмыкнул, застеснялся своего откровения. – А сейчас не докричаться... Говорят «лучше нету того света»... Не бывал, не знаю. С кем там хороводится без меня?.. Узнаю, шкуру спущу. Не отвертится.
Поликушка говорил густым грудным голосом, почти не заикаясь. В нем после долгого молчания отворилась речь, и старик не мог остановиться.
Марьюшка наконец-то управилась с обрядней. Вроде бы ходила прытко, а из рук уже все выпадало, и в бедной головенке туман: пошла за одним, а тащит другое; шатания вроде бы много, а стол сиротски пуст – только чайная посуда, грудка масла и горка хлеба. Да Поликушке не еда нужна, но гостевание, хотя и кусманчик мимо рта не пронесет.
Марьюшка жалостливо приценилась к соседу, к его бульдожьим отвисшим щекам, мучнистому лицу, к тонкой щели рта, к рачьим глазам, воскликнула, как всхлипнула:
– Господи, и этому тоже нать баба. Зачем? Манной кашкой кормить?
– Ну почто. У меня еще свои зубы все. И ни разу не болели. Поистерлись, правда. Но проволоку могу кусать. – Поликушка ощерил рот, показал зебры. Зубы были желтые, тупые, стершиеся почти до десен. – А пока жевалки родные стоят, человек все может. И даже в космос. Хотя зачем в небе зубы? Вот тоже странная машина – человек, ни одной запасной части. Все гниет, только зубы не гниют. Такое бы сердце, дак вечно бы жил.
– А зачем? – спросила моя Марьюшка. – Зачем жить-то? Ведь все впусте.
– Чтобы достойно умереть, – сварливо, недовольно окоротил старуху Поликушка и вдруг впервые засмеялся, а отсмеявшись, сердито накинулся на еду: накрутил в кружку ложек восемь песку, раздвоил булку и впихнул солидный шматок масла. И сразу припотел, и робкий, но все же румянец заиграл на щеках, и в облике Поликушки пробудились краски. Только что жаловался мне, с любопытным ужасом вглядываясь с балкона вниз, что жизнь потухла, потеряла всякий интерес, что лень нагнуться лишний раз, и вот уже кочетом запрыгал, залоснился взглядом, запогогатывал. Значит, не все так худо, и рано я запохоронивал Поликушку?
Действительно, как порою обманчива внешность: то дает аванс, то упрятывает сущность, закупоривает ее, не дает открыться.
– Что вы все о смерти? Не о чем больше поговорить? – с досадою оборвал.
– Лучше говорить о смерти, чем думать о ней все время, – назидательно ответил Поликушка, откинулся на спинку древнего креслица, как на пляжный шезлонг, и пропал с моих глаз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75