А-П

П-Я

 

бомбы, пулеметы, тико рук не було – гукнула партизан. А у того Головни чи десять, чи пятнадцать партизан осталось в живых – сгибли все; белые стребили.
У Мамонта Петровича не нашлось слов, чтобы отмести навет на его славных партизан, а кум Ткачук, не замечая перемен в попутчике, дополнил:
– Це ж такая отчаянная голова! Эге ж. Сама бросила бомбы в свой дом, где гуляли казаки. Тут и партизаны подмогли. Ох, и лупили! Пять домов спалили в ту ночь. И утекли на Енисей, бодай их комар, а Евдокею бросили. Во головы!
Мамонт Петрович промолчал.
– Сам кум Головня – продолжал Ткачук, – когда уезд заняли партизаны и Евдокея возвернулась у Билую Илань, говорил, шо она була главнейшая по стреблению карателей Потылицына. И я ту речь слушал, эге ж. Дюже гарно говорил кум. Такий вин був правидный чоловик.
Мамонт Петрович окончательно притих. Он, конечно, «правидный чоловик», а вот кум Ткачук все переврал.
– Она сейчас в банде Ложечникова?
– Про кого пытаешь?
– Про Евдокию Юскову.
– О, матерь божья! Це ж брехня, грець ей в гриву!.. Балакали про Евдокею Елизаровну, шо вона ушла в банду. Да не так було. Ни. Ще в прошлом роки до снигу приихала Евдокея Елизаровна в Билую Илань с командиром отряда того чона, Петрушиным. Собранье було. Командир тот, Петрушин, балакал, шо Евдокея Елизаровна помогла иго отряду стребить главные силы банды Ложечникова. Во как! И стала она опять секлетарем у сельсовете, да бандиты не змирились: пид рождество скараулили ие да с винтовки стреляли по ней. А живая осталась, живая! О то и оно! Самого Ложечникова споймали с иго Катериной, хай им лихо. Мабуть, отправят в Минусинск в тюрьму. Кабы не мене в подводе быти, грець им в гриву!..
– А Ухоздвигов пойман?
– Нима Ухоздвигова. Не було в банде.
– Осенью он был в банде.
– Спытать надо Евдокею, она, мабуть, знае: був, чи не. Геть, сивый! А ты, я бачу, в сапогах? Чи мороз не бере?
Изпод дохи раздался невнятный голос живой души. Мамонт Петрович не спросил, кто лежит в кошеве под дохою. Если бы он знал, что рядом с ним была та самая Дуня!..

V

Дуне снился странный сон.
Она видела себя девчонкой в нарядном батистовом платье. И на руках ее была девочка – ее дочь. Она не помнит, как родила дочурку, она просто радовалась, что на ее руках малюхонькая дочь. Она видит себя на резном крыльце отчего дома – того дома, который сожгла двумя бомбами. В ограде многомного гусей. Вожакгусак бродит по ограде с красным бантом на шее. Вокруг него гусыни – одинаково белые, одинаково краснолапые, одинаково гогочущие. Маленькой Дуне холодно, но она сидит на крыльце и ждет Гавриила Ухоздвигова. Он должен увидеть, какая у него красивая дочь родилась. Но его нет. Вдруг подошел отец – чернущая борода, медвежий взгляд и голос зверя:
– А, тварь! Народила мне, курва прохойдонская! В пыль, в потроха, живьем в землю! Раззорррву!
Дуне страшно. За себя, за маленькую дочку. Он убьет ее, убьет!
– Боженька!..
– В пыль, в потроха! Марш, сударыня, полы мыть в доме. Вылижи языком до блеска, чтоб лакированными стали. Мотри!
И она, Дуня, моет полы в доме. Моет, моет, а грязь все ползет и ползет – вековая грязь от сотворения мира. В ушах будто зазвенели малиновые колокольчики. Тоненькотоненько. И она, теряя силы, падает в холодный колодец. Чашечку бы чаю!
Здоровенный полицейский навинчивает крендельки усов:
– Чашечку чаю? Чашечку? Не будет тебе чаю, проститутка! Отвечай: при каких обстоятельствах ударил тебя ножом господин Завьялов, акцизный стряпчий! Не ври! Упреждаю. Деньги вымогала?
Дуня не помнит, что она вымогала у господина Завьялова. Это он, стряпчий, истязал ее, совал в губы замусоленную трешку, предупреждая: «Бери, шлюха, да помни! Ежли еще раз отвернешь от меня рыло – щелкну, как гниду!»
Гусак орет на всю ограду:
– Гогогогого!..
Дуня проснулась не от голосов разговаривающих мужчин, а от сильного толчка изнутри – ребенок, которого она еще не родила, пошевелился в ней. У ней будет ребенок. Сама себе не верила, что станет матерью. Она хотела стать матерью и боялась того. Она не посмеет назвать имя отца ребенка, не назовет его отчеством – изгой, скрывающийся под чужой фамилией…
Холодно Дуне. Настыли ноги в пимах – пальцы как будто одеревенели. Переменила положение, привстала чуть, отвернув с лица воротник дохи. Белая мгла. Ночь. Ткачук ворочается рядом и понужает мерина. Ктото сидит в башлыке на облучке кошевы. Кто это?
Дуня прислушалась к разговору мужчин.
– Була б для моего кума добрая жинка, – говорит Ткачук. О ком это он? – Сама балакала мне, шо кум Головня, колысь уходил з Билой Илани с тими партизанами на Красноярск, сказал ей: «Жди мене, Дуня. Возвернусь с войны – жить будем». Добре говорил кум, эге ж. Да не сбылось. Как тико прислали дурную весть у сельсовет, шо Мамонт Петрович сгиб гдето в бою, Евдокея сама сменила себе хвамилию и стала Головней.
– Головней?!
– А то як же. Головней. Кабы не подстрелил злодей, хай ему лихо, бандюге. Мой куркуль, Маркел Зуев лютуе: «Здохла бы, каже, стерьва. Бо вина сама свой дом пидпалила бомбами; мать ридную сгубила». Эге ж. А того не разумеет, куркуль, шо це був за дом! Злодияки, какого свит не бачил.
Дуня благодарна была Ткачуку за такие слова; не все клянут ее, как злодейку. А кто же этот, в шинели и в башлыке?
– А кто у вас председатель сельсовета? – спрашивает Ткачука человек в башлыке.
– Куркуль из кержаков, Егор Вавилов. Партизаном був у Головни. Богато живе, стерьва. Був партизан Зырян головою сельрады, зараз в коммунию уихав.
– Вот бы и ты поехал в коммуну – для бедняков в самый раз.
– Эге! В той коммуне ни жити, а волком выти, – ответил Ткачук. – Сбежались людины со всих деревень – не робить, а скотину гробить. Економию того Юскова жрут – коров режут на мясо, мукомольный завод мают, песни спивают. Як сожрут всю економию – разбегутся. Один до лиса, другой до биса. Эге ж.
– Едрит твою в кандибобер! – выругался человек в шинели и в башлыке. Дуня вздрогнула – знакомый голос. До ужаса знакомый голос! – Вонючий ты мужик, Ткачук. Определенно вонючий. На коммуну сморкаешься, на партизан плюешь, а чем ты сам живешь, спрашиваю!?
«Боженька. Боженька! Неужели?» – испугалась Дуня, напряженно приглядываясь к человеку на облучке кошевы.
– О, матерь божья!..
– Нет, погоди, кум! Кто тебе вдолбил в башку вредные рассуждения про коммуну и партизан? – гремит человек в шинели. – Если бы не наши красные партизаны, Колчак мог бы в пять раз больше бросить белогвардейцев на фронт с Красной Армией. Известно это тебе или нет? А кто разгромил войско атамана Бологона в Белоцарске? Кто вымел белых ко всем чертям из Минусинского уезда еще до прихода Красной Армии в Сибирь? Попался бы ты ко мне в отряд, едрит твою в кандибобер!..
– Матерь божья! Ратуйте! – воскликнул Ткачук и вожжи выпустил из рук. – Це ж сам Мамонт Петрович, га! А штоб мои очи повылазили – кума не признал. – Оглянулся на Дуню. – Не спишь, живая душа? Дивись, дивись, це ж твой мужик, Евдокея.
А Дуня все смотрела и смотрела на Мамонта Петровича, не веря собственным глазам. Он ли?! Неужели Головня? Как же она теперь? Фамилию его присвоила себе, чтоб навсегда откреститься от злополучного рода Юсковых. И вдруг!..
И у Мамонта Петровича дух занялся, аж в глотке жарко. Ничего подобного он, понятно, не ожидал. Вот так свиданьице подкинула судьба! Мало того, что перед ним Дуня – Евдокия Елизаровна, так еще и по фамилии Головня! Значит, не запамятовала Мамонта Петровича! А он только что сплеча рубил шашкою ее чернущие косы – ветки черемухи. И голову срубил бы под горячую руку.
«Едрит твою в кандибобер, какая ситуация!» – только и подумал Мамонт Петрович, стягивая с рук шерстяные перчатки. Башлык зачемто развязал, откинул его за спину; папаху поправил, шашку между коленями. А снег сыплет и сыплет. Ветерок скулит. А кум Ткачук подкидывает:
– А, грець вам в гриву! Чаво ж вы очи уставили друг на друга, тай молчите, як те сычи у гае! Матерь божья, гляди на них! Чоловик с жинкою повстричался, и хоть бы почеломкались, грець им в гриву. Да я б жинку свою зараз затискал! Запазуху б ей руки, щеб жарко було, ейбо! Чи у красных, кум, кровь не рудая, а билая да студеная? Айяй, грець вам в гриву!
– Боженька! Боженька! – едваедва выдавила из себя Дуня, глядя на Головню, возвышающегося на облучке, как памятник на постаменте.
– Евдокия Елизаровна, – натужно провернул Мамонт Петрович; за всю свою жизнь он еще ни разу не целовал женщину. – Думать о том не мог, что встречу вас, следственно, на дороге, в данной ситуации.
– Ще це за ситуация, кум?
– Мамонт Петрович! Если бы я знала… я бы… я бы не посмела фамилию вашу, – бормочет Дуня. – Случилось так… не могла оставаться Юсковой… кругом все тычут в глаза… Юскова, Юскова… взорвала своих родных бомбами…
– Дивись на них, нибо! – воскликнул неугомонный кум Ткачук. – Друг друга павеличивают, як ти свергнутые паны. Геть, сивый!..
– Я… я напишу заявление…
– Геть, геть, сивый! Ннно! А щоб тоби копыты поотваливались!.. Они вже бегут! Один до лиса, другой до биса. Цоб мене!
Мамонт Петрович окаменел на некоторое время. Он слышал, что ему говорила Дуня, а высказать себе не мог. Да разве он в чемто попрекает Евдокию Елизаровну? Но в данной диспозиции боя, так сказать, он еще не сообразил, с какого фланга надо начать атаку.
– Боженька! Пусть я останусь Юсковой… если… если у меня такая злая судьба…
– А, матерь божья! Дуня, бери мою хвамилию, бодай ие комар. Хай я не партизан – грець им в гриву! Но хвамилия Ткачука добрая. И будимо мы тебя кохати, Дуня, як ридную дочку, ейбо! И я, и Гарпина, Ивась старший, Павло, Микола, Саломея, Хведосья, Анютка, Аринка малая. Вси зараз будимо тебе риднее ридных, бодай нас комар!
Дуня расплакалась от таких простых и сердечных слов Ткачука, и сам Ткачук вытирает слезы на рукавицы, а Мамонт Петрович, окончательно сбитый с толку, выпрямившись аршином на облучке, таращичся на них, машинально ухватившись за эфес шашки.
Ткачук заметил, что кум Головня схвагился за шашку, и пуще в слезу:
– Рубай нас, кум Головня! Рубай шашкой.
– Едрит твою в кандибобер! Замолкни сей момент! – взыграл на самых высоких нотах Мамонт Петрович, только бы подавить в себе растерянность и великое смущение.
– Рубай нас, кум! Рубай! Який ты есть…
– Замолкни, Ткачук!
– Матерь божья, як мене змолкнуть, колысь рядом слезы точит живая душа, и нима у ней малой хвылины, якая б защитила ие! Не повезу я тебя дальше, товарищ Головня. Не можно! Тпрру!
И тут произошло совершенно невероятное, к чему никак не подготовился речистый кум Ткачук: Мамонт Петрович сграбастал его и выбросил вон в снег. «Рааатуйте!» – заорал кум Ткачук, а Мамонт Петрович никакого на него внимания. Опустился рядом с плачущей Дуней, неловко обнял ее вместе с дохою и сказал, что он окончательно рад, что встретил ее на дороге.
– В данной ситуации, как я тебе дал слово, прямо заявляю, что я имею полную ответственность, – трубил Мамонт Петрович, будто Дуня была глухая.
– Не надо! Не надо! – испугалась Дуня. – Я сама кругом запуталась.
– Никакой путаницы. Жить будем, как я дал слово.
– Чи можно мене сидать в кошеву? – спросил кум Ткачук.
– Садись да молчи. Упреждаю.
– Добже! – Ткачук занял место на облучке. – Геть, сивый! Ннно!
Поехали.

VI

Едут…
Месят копытами ночь со снегом и волглым ветром.
Едут к живым в жилое.
Дуня пожаловалась Мамонту, что ее всю трясет и она никак не может согреться.
На этот раз Мамонт Петрович проявил сообразительность. Поближе, поближе, вот так; одним теплом живо согреемся, и таежная лань – долгожданная лань прильнула к нему, а кум Ткачук укутал их сверху дохою, довольный, что грозный Головня, наконецто, смягчил свою партизанскую душу и слился с жинкою; геть, сивый! Геть!
А под дохою в угревье свой мир и свои сказкипобаски…
– Боженька! Как все неожиданно произошло, – лопочет Дуня, пригретая Мамонтом Петровичем, и он отвечает ей:
– Очень даже великолепно произошло. Теперь я окончательно и бесповоротно воскрес из мертвых. За такую ситуацию я бы еще три года пластался на позиции.
– Не надо больше позиций, Мамонт Петрович. Я так рада, что вы вернулись. Если бы я знала, что вы живой… но я теперь не одна…
– Само собою, Дуня. Нас теперь двое. Окончательно и безповоротно, – ответил Мамонт Петрович и, призвав на помощь всю свою отвагу и отчаянность, поцеловал Дуню в щеку, а Дуня лопочет, что она не одна совсем в другом смысле; она беременна.
– У меня будет ребенок. Нет, нет! Я не замужем. Он убит бандитами. Я только что узнала в Каратузе. Он был командиром Минусинского отряда чон и погиб в бою с бандою Ложечникова. Сергей Петрушин, – соврала Дуня. Надо же когото назвать отцом своего будущего ребенка. – Он мне говорил, что вместе с вами был у Щетинкина.
– Петрушин? Сергей Петрушин? Очень даже великолепно помню, – ответил Мамонт Петрович. – Так, значит, он был командиром отряда чон? В нашей крестьянской армии он командовал всей нашей артиллерией. Из унтерофицеров. Справедливый большевик и полностью за мировую революцию. А тебе, Дуня, скажу так: тут никакой твоей вины нету. Такое наше время. Если будет ребенок – само собою будет, вырастим, следственно. Никаких разговоров быть не может.
– Боженька! Я такая несчастная! – еще теснее прижалась Дуня к Мамонту Петровичу, вдруг вспомнив не Сергея Петрушина, погибшего от рук бандитов, а Гавриила Иннокентьевича Ухоздвигова. Но разве посмеет она сказать грозному партизану Головне, что ребенка ждет вовсе не от Петрушина, а от Ухоздвигова!
Хорошо Мамонту Петровичу сидеть в обнимку с Дуней; таежная лань, у которой так красиво выгибались ладони лодочками, и сама она в свои пятнадцать лет была нетерпеливая, призывноищущая, наконецто угрелась под полою его шинели, и губы ее жаркие, жалящие, будто накалили до белого свечения сердце кузнеца, впору хоть подкову из него куй, и Мамонт Петрович, впервые вкусив сладость женских губ, опьянел и до того размягчился, что готов был примириться со всем белым светом: А со стороны, как бы с другой планеты, доносится песня кума Ткачука:

Ой, хмелю ж мий, хмелю,
Хмелю зелененький,
Де ж ти, хмелю, зиму зимував,
Шо и не развивався…
Ой, сину, мий сину,
Сину молоденький…
Де ж ти, сину, ничку ночував,
Шо и не разувався…

Поет кум Ткачук, радуется кум Ткачук в предвкушении свадьбы грозного кума Головни. Мерин винтит хвостом, а рыси не прибавляет.
На дороге послышалось гиканье – ктото ехал следом.
– Эй, с дороги! С дороги!
Ткачук свернул в сторону. Ктото пролетел на тройке, впряженной гусем. В кошеве ехали четверо, торчали пики винтовок. И еще пара лошадей, впряженных в сани. Ткачук разглядел пулемет.
– Матерь божья, гляди, кум!
Еще одни сани с пулеметом и люди с винтовками. И еще такие же сани. Конные в полушубках. Карабины за плечами, при шашках, только копыта пощелкивают. Карабины, шашки. Рысью, рысью, рысью.
Ткачук притих на облучке, сгорбился; Мамонт Петрович успел пересчитать конных – семьдесят пять всадников.
– Мабуть, казаки, га?
Дуня слышала в больнице Каратуза, что позавчера будто восстали казаки в Саянской и Таштыпской станицах.
Мамонт Петрович подумал вслух.
– Если это банда, чоновцы в Белой Елани дадут им бой.
– Скико, кум, тих чонов у Билой Илани? Чи тридцать, чи сорок.
– Без паники. Поехали. Если услышим выстрелы, сообразим, как быть в дальнейшем.
Выстрелов не было, и они поехали в деревню мимо кладбища. По другую сторону от кладбища, среди голых вековых берез, чернело пепелище сожженного дома Ефимии Аввакумовны Юсковой – белые сожгли…
У первой же избы – приисковой забегаловки поперек улицы стояли сани с пулеметом. Лошади кормились возле изгороди. Трое с карабинами стояли на середине улицы.
– Стой! Кто едет?
Подошли к кошеве. Мамонт Петрович накинул на себя доху, чтоб оружия не было видно. Ткачук сказал, что он здешний и к нему в гости едет кузнец с жинкою.
– Кузнец? Папаха на нем офицерская. И шинель под дохою. А ну, руки вверх! Без шуточек. Офицер?
Дуня когото узнала:
– Иванчуков?! Не признал меня? Евдокия Головня. А это Мамонт Петрович Головня. Мы его считали погибшим, а он вот вернулся из армии. А я испугалась – не казаки ли!
– Головня? А документы есть, что вы – Головня?
Мамонт Петрович достал документы. Чоновец в полушубке и в шапкеушанке попросил товарища посветить спичками.
– Ого! Награду имеете от Реввоенсовета республики? Здорово! Просим извинения, товарищ Головня. Про вас я много слышал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10