А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И вот я спросю тебя по-своему, пачему ты затростил об ей, о Расее?! У тебя фабрики, да заводы, да именья, вот у тебя и Расея, ты и голосишь, чтоб воевать. А у меня, к примеру, где они мои именьи-то? Где?! – с остервененьем закричал солдат. – Кады они у меня были?! У меня и земли-то всей, что вот под ногтями… вот она моя Расея! Да чем я ей, Расее, виноват, раз я всю жизнь на господов работал, раз у меня в ей ничего не имеется! А по-нашему, по-неученому, раз слободно для всех, то кому надо, поди да воюй, а меня не трожь, повоевали и будя!
– Довольно обдуряли нашего брата… замудровали… – зашумели солдаты.
Грач беспомощно смотрит на офицеров. Просит выступить меня. Но что я скажу? Ведь кликуша-солдат в чем-то и прав? Конечно, для меня дело не в именьи «оплаканном» еще в отрочестве. У меня есть за что идти, у меня есть Россия. А у них? Это страшно ска­зать, но я знаю, что у них нет ничего. Стиснутый тол­пой, я лезу на сцену и, отвечая «предыдущему оратору», начинаю речь о том, что Россия такая же родина моя, как и его, но я, конечно, знаю всю лживость и непод­линность таких уверений.
– Ты сперва землю отдай, а тадына хронт! – кричит солдат с черной развороченной бородищей.
Я понимаю, что веревка, на которой триста лет водили русскую армию, сгнила, что петровскую палку в Петербурге кто-то выронил. И всё же я, свыше меры взволнованный двадцатилетний прапорщик, кричу, уго­варивая солдат идти на смерть и без веревки и без палки.
Закрывшись загорелой рукой, в первом ряду плачет боевой пулеметчик, подпоручик Кислов. А я всё кричу, всё уговариваю землей, свободой, легендой о России. За мной выступают такие же прапорщики-студенты, Ду­кат, Ягодин. И, наконец, двадцатилетние мальчики, в театре Залещиков, мы совершаем чудо. Мы осиливаем солдат: без палки, без дисциплины они соглашаются идти умирать с остатками развеянного чувства о род­ной стороне. Конечно, я знаю всю хрупкость этой на­шей победы, ибо с первого пензенского дня революции чувствую всю неминуемость еще неясной, но надвигаю­щейся гибели.
Но сегодня на площади Залещиков уже играет во­енный оркестр. Нам приказано влиться в 117-ю пехот­ную дивизию, находящуюся в боях. У солдат в подсум­ках полный комплект боевых патронов, а под рубахой нательный крест иль медный образок, у каждого холо­дит на груди жестяной личный знак с нумерком, чтобы по нем опознать убитого. У меня – надетая матерью ладанка с молитвой-псалмом, из прекрасных слов кото­рого я запомнил: «…перьями своими осенит тебя и под крыльями его будешь безопасен; щит и огражденье – истина его; не убоишься ужасов в ночи, стрелы летя­щей днем, язвы ходящей во мраке, заразы опустошаю­щей в полдень; падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя, но к тебе не приблизятся, ибо ангелам своим заповедую о тебе – охранять тебя на всех путях твоих; на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею; на аспида и василиска насту­пишь; попирать льва и дракона будешь…».
Под Преображенский марш двинулась голова ко­лонны.
Подтрунивая над моей любовью к маршам, друг прапорщик Кирилл Ивановский, улыбаясь, подмиги­вает:
– Но каждый марш звучит печально, в нем что-то уходит и вот, быть может, ушло бесповоротно.
– В маршах всегда есть движенье, они на сухо­жилья, на кожу, на мускулы действуют, в марше – физиологическое удовольствие, к тому ж на ходу толь­ко и думается по-настоящему, – отвечаю я.
В окне халупы я вижу довольное лицо освободив­шейся от постояльцев еврейки. В душащих облаках поднимаемой нами пыли мы проходим мимо обрыви­стых берегов желтого Днестра и выходим на шоссе, за годы войны истоптанное и избитое солдатскими сапо­гами и подковами конницы.
VIII
Над нами высокое беспощадное небо с нестерпи­мым жидкорасплавленным солнцем. Вороты рубах рас­стегнуты, лица матовы-пыльны, на губах соль, пот, пе­сок, и нет краю этому ползущему галицийскому шоссе с копошащимися на нем игрушками-солдатиками, конями, орудиями, передками, зарядными ящиками, обозными повозками, двуколками, верховыми, мотоциклетами. Всё движется сплошной лавой, конница, пехота, артил­лерия; движенье то и дело закупоривается живой проб­кой; с треском сцепляются колеса орудий, друг на дру­га наезжают упряжки; над шоссе повисла матерная брань ездовых, храпят под хлещущими нагайками, бьются лошади. А надо всем темным облаком поднимается пыль, и под сумасшедшим солнцем мы задыха­емся в этой пылающей пыли. Губы ссохлись, пере­смякли; усталость, голод, жажда; на остановках люди мгновенно засыпают тут же в пыли, в канавах, у дороги, но это не сон, это тяжкое забытье. На деревенских ули­цах у одиноких колодцев солдаты сгруживаются пить, сюда же с ведрами бегут кавалеристы поить лошадей; но на походе от питья только тяжелее.
Сколько дней мы идем? То ночуем в разворочен­ных гранатами халупах, то на дворах под нежно шеле­стящими ветлами. В походном снаряжении люди спят в странных вывернутых позах; если б они не вскрики­вали, не стонали во сне, можно было бы подумать, что это забытые на дороге трупы. А то мы идем ночь на­пролет под звездами и задремываем на ходу, в уста­лости не разбирая, сон ли это, явь ли, и всё движемся вперед, ступая отяжелевшими ногами в темноте чер­ного ночного шоссе. И чем глубже мы вклиняемся в Галицию, тем шоссе взволнованней и бесповоротней втя­гивает нас в то дикое пространство, где нет уже ниче­го, кроме войны.
Левый сапог трёт, я плохо подвернул портянку, но переобуться боюсь, отстану. «Ну, вот, это и есть вой­на», прицапывая по шоссе, думаю я, «всё это оказы­вается совсем просто, еще переход и за Коломыей мы «войдем в соприкосновение с противником», как обычно пишется в военных реляциях. Как мы войдем, я еще не совсем себе представляю, но это там будет видно. Сейчас в Пензе, Тифлисе, Омске, Архангельске люди читают в газетах о юго-западном фронте, как когда-то читал и я, и этот юго-западный фронт представляется им в виде какой-то идеальной военной линии. На самом деле, это мы, копошащиеся игрушки-солдатики, лоша­ди, пушки; мне кажется, что в нас есть даже какая-то беспомощность; из Пензы всё казалось гораздо вели­чественнее.
Мы оставляем за собой виднеющиеся ломанные изгибы старых русских окопов; проходим мимо обращен­ных к ним бывших австрийских; в канаве валяется уйма какого-то снаряжения.
– Эй, где теперь 117 дивизия?! – кричит Кирилл Ивановский скачущему по полю казаку-ординарцу.
– А хрен ё знает, – чуть приостановился и по­скакал дальше казак.
У кого ни пытаемся узнать местонахождение 117-й дивизии, никто не знает: в боях. И мы наобум дви­жемся по этому живому шоссе к Коломые.
На вытянувшем шею и просительно ржущем же­ребце, по полю, рысью обгоняет общее движение обо­зов бородатый полковник, вероятно, отец большой семьи, оставшейся где-то в Калуге. В вооруженной дав­ке люди злы, оттого, что не знают почему они идут, оттого, что никто идти не хочет, и все всё-таки идут под мученьем ослепительного солнца, от которого не­куда скрыться, от которого, того гляди, лопнет пере­калившийся череп. Лошади, люди, пулеметы, орудия, зарядные ящики, патронные двуколки, мотоциклеты, всё смешалось гремящим хаосом в этом неуправляемом движении, но я знаю, что в какой-то будущий момент, вся эта живая масса рассыпется и под солнцем начнет переезжать, перебегать, выбирать позиции, откроет огонь и тогда представится в виде совершенного по­рядка, в котором проявится сила, управляющая хаосом войны.
Ночью, на опустелом дворе брошенной хаты, я, за­сыпая, слышу, как, умащиваясь рядом со мной, прапор­щик Мещеряков говорит:
– Знаете, Гуль, что на войне для меня страшнее всего? Что такая масса людей, такие чудовищные силы заняты ведь совершенно непроизводительным трудом.
Я смертельно хочу спать, не вслушиваюсь, не по­нимаю, что говорит Мещеряков.
– Вы, Мещеряков, экономист? – слышу голос Ивановского.
– Экономист….а что?
– Сразу видно.
Мещеряков что-то отвечает, а я, подложив под голову скатку-шинель, сладостно проваливаюсь в без­донную тьму. С тревожного военного неба глядят большие галицийские звезды всегдашнего кантовского неба, но они кажутся мне колеблющимися, плывущими, как множество огней летящих аэропланов.
IX
– Эй, крупа, сторонись, орудия едет! – кричит загорелый артиллерист, сидя раскорякой на коренастой пушке.
На шоссе под Коломыей общее столпотворение до­шло до отчаяния. Теперь уж всё движется хаосом в двух направлениях: отступая и наступая. Нам навстре­чу по смятому кукурузному полю лавой промчалась конница. Какие-то растерзанные, до последнего усталые, только что вышедшие из боя, как из чортова пекла, пехотные части идут прямо по полям, и колеблется на солнце неровная щётка их сверкающих штыков.
– Куда идете? – Какой части? – 117-я дивизия не знаете где?
– А… ее знает, твою 117-ю, – сплевывает на сто­рону солдат, запылённый, белозубый, как негр.
– Ты поди, посмотри там, под Коломыей, где ка­кая дивизия, – смеется другой, отставший, хромаю­щий, без пояса, без фуражки.
Обветренный, красноносый от опалившего его солнца, Ивановский, приостановившись и указывая ру­кой в воздух, говорит:
– Слышишь артиллерию?
Доносятся мягкие вздохи, словно пушкинская ска­зочная голова из «Руслана и Людмилы» надувает щеки и с шумом выпускает изних воздух.
– Эй, не отставай, не отставай, слабосильная ко­манда! – подтягивает отстающих здоровяк, прапор­щик Дукат. Солдаты порастерли ноги, ослабели; а на­встречу, разрывая нас, всё идёт, грохочет отступающая артиллерия с сидящими на пушках запыленными артил­леристами, с засыпающими, склонясь к конским шеям, ездовыми. Сотрясая землю, в карьер, по полю промча­лось несколько орудий, в упряжках стелятся взмылен­ные кони, с звоном металла унося пушки; бесстройными толпами, повеся головы, движется пехота; ординарцы на мотоциклах, квакая лягушкой, прорываются с до­несениями.
В этом предсмертном хаосе, во всеобщем усталом ожиданьи боя, всё побеждает саженная матерщина, злобно несущаяся над движением армии. Но и здесь, пересиливая всё, вдруг какой-нибудь весельчак, глядя на нас, идущих в Коломые, заорет истерическим голосом:
– Эй, торопись, торопись, браток, а то не успеешь австрийских лепёшек поесть! Их там задарма раздают!
– Дорогу кавалерии, – покрикивает богатыр­ский красавец ротмистр на белоногом походном гун­тере, продираясь сквозь поднятую пехотой пылищу.
Близость огня чувствуется во всем, в усталости ругающихся людей, в выражении лиц, в оттуда, с по­лей сражений, словно из доменных печей тянущем зное, в котором плавится всё: тела, воля, отчаяние, муже­ство, трусость, храбрость, безразличие. Сейчас солдаты уже не замитингуют, они уже на театре войны, уж за­хвачены в эту чортову воронку, крутящуюся с всё уско­ряющейся стремительностью; пусть в зное, в пыли, в голоде, но теперь они пойдут в бой так, как мы им прикажем, и как прикажут нам.
Идя краем шоссе, в массе тяжело дышащих, пот­ных людей и коней, толкающих мокрыми пенистыми мордами в спину, я чувствую, что какая-то необъясни­мая сила навсегда увела меня от университета, именья, Пензы, Москвы, от книг, журналов, от всех тех чувств, которые были. Тут все другое и все не то. Тут мы все словно нагишом, наши чувства сильны, голы и просты: усталость, храбрость, голод, трусость, смелость, сон, страх. Мы дышим воздухом чужой страны, спим в опу­стелых домах, в сутки едим консервную банку мяса на троих, немного сухарей, немного воды, а проходим по сорок верст. Мы, конечно, не думаем о многом и в на­читанности отстанем от тех, невоюющих, оставшихся в тылу, но зато каждые день и ночь на этом военном шоссе, а завтра в бою, и мы научаемся чему-то, может-быть, даже большему, во всяком случае мы узнаём здесь то, чего они никогда не узнают. И в облаке пыли идя по этому волнующемуся шоссе, я рад тому, что я здесь, а не там, что я на войне, которая лепит людскую, может-быть, грубую, но простую и в чем-то правиль­ную душу.
– Оправиться, покурить! – сняв фуражку, кри­чит вспотевший, изнемогший капитан Грач; он отирает грязным комком платка лоб. Мы ложимся отдыхать на вытоптанном лугу под самой Коломыей. Сейчас нет большего удовольствия, чем вытянуться всем телом на этой пыльной траве. Из газет солдаты свертывают цыгарки, лежа, курят, сплевывая, по-цыгански, тонкой струей. Потные, утомленные они редко перебрасыва­ются словами, да и о чем говорить? Каждый глядит в голубое небо и ничего в нем не видит. Кто задремал, кто задрал кверху ноги, чтобы отлила кровь и отдох­нули ступни и икры. Я вот, лежа на спине, думаю о том, как скверно написал о войне в «Красном смехе», невидавший ее, Леонид Андреев. Мимо тропотят мелкой рысью какие-то казаки на горбоносых дончаках.
– Становись! – кричит, трудно поднимаясь, ка­питан Грач.
И вскоре мы вступаем в чужую австрийскую Коломыю. Ее опустошенность представляется театраль­ной; пустые помертвелые улицы кажутся длиннее чем есть, в окнах брошенных домов ветер рвет занавеси; а на углу какой-то круглой площади, тоже как на театре, открыта кофейня; и пока капитан Грач и прапорщик Дукат уехали искать коменданта, я в ожиданииих, с невыразимым и никогда еще неиспытанным наслаж­дением, сажусь за беломраморный столик кофейни.
Мне подает молоденькая полячка, у нее румяные губы и пушистые ресницы. Я плохо понимаю ее поль­скую речь, но по улыбкам вижу, что она не прочь бы полюбить русского прапорщика. Но в этом разбитом городе время идет с такой тяжкой быстротой, что я только успеваю сказать полячке какие-то слова, как в кофейню возвращаются в конец измученный капитан Грач и пыльный, крепящийся прапорщик Дукат.
– Неутешительно, – мрачно говорит Дукат и, сняв насквозь пропотевшую фуражку, опускается у сто­лика. – Коломыю бросают, местонахождение 117-й ди­визии неизвестно, предполагают, что отступая с боями, она должна быть где-то совсем близко к востоку, дан маршрут и надо немедленно двигаться.
– А общее положение? – спрашиваю я Грача, и мне ни за что не хочется подниматься, уходить из ко­фейни.
– Наступление лопнуло, – закуривая коломыйскую папиросу, усмехается больной капитан, – на ре­волюционном лозунге армия не дерется, не хотят то­варищи. Теперь идут арьергардные бои, чтобы хоть как-нибудь выправить фронт, чтобы наступление, пре­вратившееся в отступление, не превратилось еще и в катастрофу.
Мы встаем, трудно поднять свинцовые ноги. А пленительная полячка уже поит тем же плохим кофеем какого-то другого, такого же пыльного, обросшего щетиной, такого же усталого кавалериста и так же улыбается ему мерцающими глазами.
По тем же помертвелым, обморочным улицам мы оставляем Коломыю. Где-то на западе вздыхает артил­лерия. В поле, под городом скакавший на кряхтевшем Коне ординарец указал нам дорогу на фольварк, где расположился штаб 117-й пехотной дивизии.
Это была прелестная покинутая усадьба с призе­мистым домом, вокруг которого еще цвели астры. На некошеном лугу перед домом мы выстраиваем батальон для приема его начальником дивизии. Статный, в блестких очках, с кирпичем плотной седой бороды, во всем защитном, генерал быстро идет к батальону. Но на команду «смирно!» солдаты не обращают внимания. Полгода назад за такую стойку генерал разнес бы ба­тальон, а теперь он делает вид, что всё обстоит благо­получно, и произносит краткую речь о борьбе за сво­боду, чему подучился наспех и без знания дела.
Хмурые, обгорелые от солнца солдаты пасмурно глядят на его очки, на золотые погоны, на барскую бороду. О чем думают? Да всё о том же. Полуоглянув­шись, я в оцепенении вижу, что в ветвях яблони сидит мой солдат четвертого взвода Рыжов. Вспомнив босое деревенское детство, он полез за зелеными яблоками. Лицо у него наглое, смеющееся, будто он спрашивает: «а что, мол, вы со мной могёте в таком случае сде­лать, раз хуже окопов и смерти всё равно ничего нет?».
Генерал, слава Богу, его не видит, он продолжает говорить о том, что счастлив принять батальон в стя­жавшую боевую славу в Тарнопольском прорыве 117-ю дивизию, а сзади меня солдат, которому надоела гене­ральская речь, бормочет сквозь зубы: «да, мать ее вдоль, эту твою дивизию…».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
С этой ночи на театре военных действий я – прапорщик 457-го пехотного Кинбурнского полка. Вре­менно командующий полком подполковник Осипов с по­левым адъютантом поручиком Никитиным, окруженные конными ординарцами, расположились в лесу: это штаб. А мы лежим в цепи, на рассветающей луговине и при­слушиваемся к близящимся взрывам немецкой артил­лерии.
Немцы наступают. За зеленым перевалом в не­скольких верстах их головные части. Сзади нашей цепи, под летящим ветром шумит лес. Это живописное место хорошо называется: Млынские хутора. И когда не слыш­но взрывов артиллерии, кругом стоит лесная тишина. Я лежу на траве, немного позади солдат, ощущаю свежий запах сырой земли; пока что лежим вольно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27