А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Под общий хохот на лугу, у столов, парни повалили здоро­венного малого и, стащив с него штаны, ищут со сме­хом, есть ли у него то, что бывает у всех. Крестьянское веселье несложно, это детское веселье. Может, оно и тяжеловато, но, в сущности, не всё ли равно, как весе­лятся люди, главное, чтоб веселились, а остальное – воздух, климат, кровь, нация, класс.
Наконец подается кофе, арманьяк, печенье, фрук­ты, сыр и на блюдах табак с папиросной бумагой для заверток. Этим должен заканчиваться каждый празд­ничный обед на молотьбе. Это всё обязательно. И после этого наполнение желудков окончено.
На поля, луга, виноградники ниспадает тихая олив­ковая сумеречность. Вся помочь, покачиваясь, расхо­дится по домам, чтоб назавтра так же собраться за столами у соседа. Я чувствую, что устал от работы, вина, мяса, арманьяка, кофе. У сарая сложены дыша­щие хлебным теплом мешки с пшеницей: годовой пот и труд. Вокруг дома пахнет хлебом и пролитым вином. На шоссе крякает спешащий автомобиль. В небе вызвездились первые звезды, они словно нетверды, вот-вот звездопадом просыпятся вниз. Звеня стаканами, тарелками, жена и мать убирают со столов, похожих на поле после побоища. И мягко из-за холма, как гро­мадный искусственный лимон, вышла луна и залила всё призрачным светом, в котором резко заострился вырос­ший после молотьбы омет соломы.
Вино лишает меня чувства действительности, мне всё кажется, что это и не молотьба, и не я, а какое-то театральное представление, освещенное громадной электрической луной-лампой
VIII
Выросшие до крыши розовые, белые, желтые маль­вы обступили наш дом. Увивший стену виноград цвел, испуская сладкий запах, будто кто-то пролил у крыльца душистое вино. В переднем углу комнаты, под темным образом Христа мать лежала в гробу маленькая, по­желтевшая, с странно молодым лицом.
Сквозь окно виднелась качающаяся в ветре айва, желтеющая пшеница и высокое ровное небо. Перед смертью сознание матери не выдерживало напирающего хаоса пережитого. В жизнь на бедной гасконской фер­ме врывалось далекое, русское, война, революция. И с широко-раскрытыми глазами мать произносила жуткую путаницу. Но потом, словно борясь с ринувшимся в сознание хаосом, она с отчаянием выговаривала: «Гос­поди, да как же всё это было? Ведь я же путаю…». Я помогал ей выправить мысль. Закрывшись желтоватой, когда-то необычайно красивой рукой, она лежала дет­ская. Взглядом страдающих глаз глядела на нас, своих детей, словно прося простить за причиняемое болезнью страдание. А когда ей становилось легче, пыталась рас­спрашивать о хозяйстве, сенокосе, о саде; сказала: «сливы в этом году много, если, Бог даст, встану, наварю вам варенья». Но вскоре с взглядом напряженно ищущим, испуганно-безумным, стараясь приподняться на слабых руках, она тревожно произнесла: «А, знаешь, в этом году большевики, пожалуй, придут… в прошлом не пришли, а в этом придут…». Я понял, что это вспыхнувшая жуть ожидания большевиков в Киеве, двадцать лет тому назад. Внезапно замолчав мать откинулась на подушку и вскоре заснула. К ночи она страдающе проговорила: «Как это страшно, что человек так близок к безумью… один шаг и начинается безумье…». Я успокоил ее. Над домом теплое небо расписалось созвездиями, плыла ночь, ни ветра, ни собачьего лая, будто всё к чему-то прислушивается и вдруг от шороха и шепотов матери я вскочил, но я еще не понимал, что это пришла смерть, что сейчас начнется единственно-страшное человеку: телесные страдания перед уходом с земли. Верующая, всю свою жизнь она не боялась смерти, но всегда болезненно страшилась возможности телесного уродства и наступало именно это: мать ли­шалась души, речи, сознания.
Рассветало медленно и безжалостно. Сквозь окно качалась та же айва, пели те же птицы, желтели те же пшеничные склоны. Полупарализованной рукой мать по­казывала мне на ногу и на голову, объясняя этим, что понимает происшедшее с нею: от закупорки вены в ноге – закупорка в мозгу и полупаралич. Хлопоча у ее постели, я вспоминал, как двадцать пять лет назад, закаменев в своем горе, мать вот так же в Пензе хло­потала возле умирающего отца, и мне казалось, что времени нет, что это было вчера и вот ее самое теперь уж не отнять, не вырвать, расставание настает, надо прощаться.
Мать пытается перекреститься на темный лик Христа, но рука непослушна. Я взял эту бессильную ру­ку с пальцами сжатыми крестным знамением и помог поднести ко лбу, груди, плечам. И вдруг, глядя на меня, мать тихо заплакала. Это были те большие, запрокину­тые в вечность мгновенья, что переживаются только, когда смерть подходит вплотную и своим током, вея­нием крыл обдает до дрожи. Мать пытается говорить, но всё, что произносит, это уже не речь, а отчаянный поток нечеловеческих звуков и в нем различимо только «Господи… Боже мой…». Словно она молится Богу и видя, что мы ее уже не можем понять, просит Бога, кричит к Нему, чтоб он помог ей досказать что-то са­мое главное, самое нужное, самое последнее, но у нее нет сил это выговорить.
Рассвело. За окном пели птицы. Остановив на мне потухающие глаза, мать неожиданно произнесла: «Ум­ру». Это было последнее. Силы уводящие ее из жизни брали верх. Мы сидели в тишине, нам показалось, она может быть заснет, но, полуоткрыв глаза, она вдруг, с трудом приподняв еще непарализованную руку, сделала ею в направлении нас движение, словно прощалась с нами уже оттуда, с пути, уходя навсегда.
Вздрагивая и стоная, она лежала в бессознании. Силы смерти уже несли ее всё стремительней по страш­ному переходу из жизни в нежизнь. Вокруг – полевая тишина, трепет деревьев, долетают понукания пахарей, и нет для смерти окружения лучше, чем цветущая зем­ля. В этой полевой певучей тишине и провожать и уми­рать легче, тут земля нестрашна, с землей слипся, сжился.
Так же, как в отрочестве, в Пензе, когда умирал отец, в нашем доме стала жить смерть, и от ее при­сутствия лица всех стали иными, все заговорили шепо­том, заходили тише, жизнь пошла оторванно от быта, смерть словно говорила: «смотрите, как всё это ни к чему и как всё это просто, вот я пришла и беру, и очень скоро возьму вас всех».
Боролась со смертью только земля, не позволяя се­бя забыть. С запада набежали фиолетовые дождевые тучи, сильно понес влажный ветер: будет дождь, надо свозить сено; корова пришла в охоту, ее надо вести к соседскому быку. И подчиняясь земле мы работали и возвращались к лежавшей без сознания умиравшей ма­тери.
У матери закрыты глаза, в тишине она дышит всё чаще. Мы стоим у ее постели, сквозь окно я вижу, как в ветвях деревьев прыгают и перекликаются маленькие оранжевогрудые птицы. Мать дышит словно торопясь. Мать умирает и, несмотря на сорок лет жизни, я ощущаю, что остаюсь потерянным, словно соединявшая ме­ня с миром пуповина будет сейчас перерезана. Вот мать глубоко перевела дыхание и вдруг всё стихло. Это останавливается сердце. Бившееся шестьдесят пять лет оно биться кончает, еще мгновенье и оно остановится. Остановилось? Нет еще. В тишину с пашни ворвался чей-то непонятный далекий крик. И еще глубокий, всей грудью, вздох матери. И снова захлебывающееся, уча­щенное дыхание и опять одинокий длительный вздох будто сладко просыпающегося человека. За ним из мира в мир страшная влекущая тишина. Вот – запоздалый, всеотпускающий последний вздох и наступает совер­шенная тишина. В этом мире уже нет ее дыхания… мать умерла…
IX
Есть в уничтожении много страдания, но есть и необъяснимое, радостное. Вот ушла мать, и с страда­нием смешалась непонятная, противувольная, неопреде­лимая, невозможная для высказывания радость. Что это? Радость возвращения? Радость покоя? Того, что зовется вечным упокоением?
Из своего источника мы принесли воды, обмыли давшее нам жизнь маленькое тело, одели и уложили мать на прибранную постель, потом срезали незатей­ливые цветы, положили у тела и в сумраке прикрытых ставень в комнате настала пустота горя и тишина без дыхания.
Когда сосед привез гроб из свежих досок, мы бе­режно переложили мать в него, на свое только что скошенное свежее сено; и сухонькая, она, чья жизнь сложилась трудным женским подвигом, лежит скрестив восковые руки.
Русский священник читает ей отходную. Отрыва­ясь от кадила ладанный дым летит, своим запахом вы­зывая воспоминания детства и России; дым улетает в раскрытое окно. С свечой в плоской руке, немигающе уставясь в пространство, стоит Иван Никитич, что-то шепчет, перебирая синими губами. Батюшка служит за священника, за дьякона и сам поет за хор, но чин православного отпевания так умиротворяюще прекра­сен и глубинной мудростью смысла и радостно-страдаю­щими напевами, что даже служба одинокого священ­ника снимает животную боль, соблазны, лукавства, искушения, давая душе благость успокоения.
На рассвете сосед-итальянец, одевшийся в празд­ничный темный костюм, подводит к дому двуколку, за­пряженную красными молодыми коровами в белых по­понах и пестрых занавесках на мордах. Он управляет ими движением вишневой трости. Это здешний обычай: покойника на кладбище везут соседи; и мы подчиняем­ся ему.
В скуфье, с серебряным крестом в руке, в черной метущей дорогу рясе, за двуколкой пошел русский священник, я, брат, наши жены и Иван Никитич. С воз­вышенности бесконечен вид лугов, полей, виноградни­ков. Встречные крестьяне, снимая шляпы и береты, пропускают горькое сельское шествие, с любопытством глядя на шагающего вразвалку русского священника. Я вспоминаю пышные похороны отца с громогласием дьяконов, с священниками в парчевых ризах, с звучным хором, чужими и своими рысаками, извозчиками, рос­кошным катафалком, изобилием живых цветов, искус­ственных венков, и бедные крестьянские похороны ма­тери, на сене, с немногими полевыми цветами, кажутся и легче и правильнее.
Кладбище заросло акацией, бузиной, сиренью, будто русское уездное кладбище. В ряду крестов – открытая яма, из нее тянет сырой холодок. Мы ставим гроб над ямой на два горбыля, под ними веревка. Француз-мо­гильщик с любопытством рассматривает русского свя­щенника с длинными волосами и удивленно слушает непонятную службу. В груди пустота и остро проре­зающее чувство бездомности. Сейчас тело матери уйдет в эту гасконскую землю. Как часто в предчувствии смерти мать говорила, что хотела бы умереть в России, где похоронен муж, дети, отец, мать, все родные. «Надгробное рыдание!». И, снижаясь, гроб опускается в могилу. На крышку упали комья глины. Я и брат за­капываем мать, а над нами поют какие-то кладбищен­ские птицы, им хорошо, их тут никто не спугивает.
Наплывают свежие кучевые облака, сквозь солнце начинает сечь теплый слепой крупнокапельный дождик. Полями, мы молча возвращаемся на ферму, к дому, где крыша под одно прикрыла комнаты, сарай, коровник; только одно окно призакрыто ставнями, это комната матери, ставшая без нее странно пустой.
Я, торопясь, запрягаю коров ехать свозить остав­шееся в копнах сено.
– Иван Никитич! – кричит батюшка, – лезьте на телегу, а я подавать стану! – В широкополой шля­пе, в русской белой рубашке, в штанах, подхваченных ремнем, он сильным размахом мечет сено. Казак еле успевает подхватывать. – Вот оно как по-сибирски-то! – улыбается русский батюшка, светлолицый, косая сажень в плечах.
Он – сибиряк, сын протоиерея, юрист, военный, эмигрант, фабричный рабочий и наконец, православный священник на юге Франции, подвижнически путеше­ствующий и в зной, и в дождь, и в невылазную грязь по русским фермам Жиронды и Гаскони, везде служа, крестя детей, венчая молодых, исповедуя старых, соборуя больных, отпевая умерших.
С луга мы поднимаемся на изволок за поскрипываю­щим, покачивающимся возом.
– Где только я не побывал за этот год, – гово­рит священник, – недавно казакам служил всенощную прямо в лесу, да как хорошо было, составился хор, чудно пели, а погода была такая тихая, что в лесу со свечами стояли.
С подъема он оглядывается на пестреющую окрест­ность.
– Очень красиво, – говорит, – только нашей-то Сибири, конечно, не ровня. По сравнению с нашими-то просторами, это всё игрушки. Бывало, плывешь по Ени­сею домой из университета, что за красотища! С паро­хода, балуясь, кричим: «Хозяин дома?!». А эхо на весь Енисей несет: «Домааа!». И батюшка мягко улыбается воспоминанию. «А зимой, когда на лошадях ехали, – снега, просторы дикие. Везешь, бывало, с собой обяза­тельный кулек замороженных щей… Да, наша сибирская-то мощь европейцам и во сне не приснится», – и вдруг батюшка смолкает, словно поняв, что Сибирь очень да­лека и не стоит бередить себя воспоминаниями.
На утро он торопится уйти еще до раскаленного жара. Высоченный, широкоплечий, в черной шляпе, с клеенчатым чемоданчиком, в котором уложены ряса, крест, скуфья, свечи, кадило, батюшка пошел к другим русским людям на фермах Гаскони.
А я выехал пахать.
Х
Так я и живу в Гаскони и только иногда во сне хожу в Россию. Недавно видел себя мальчиком, будто я и старый сельский учитель Непогодкин идем на охоте по болотным Лапотковым лугам. Я в высоких сапогах, они мне велики, я хлюпаю ими по болотцу, но вдруг всем телом вздрагиваю от внезапно фыркнувшего взле­та чирков. Я сразу просыпаюсь: это трещит будильник, я в гасконской хате, с постели вижу, что земляной пол выкрошился, его надо набить; я – здешний мужик, это моя настоящая, не выдуманная жизнь и надо вставать задавать корм коровам.
Накинув пиджак, подрагивая от прохлады рассветающей ночи, в одних подштанниках, я иду в коровник. Заслышав меня, лежащие коровы с тяжелым крехтом поднимаются на колени, встают, от них пахнет прият­ным молочным теплом. В полутемноте правая ловит шершавым длинным языком полу моего пиджака и жует ее. Я похлопываю старую умную корову по тяжелому свислому подгрудку и тихо разговариваю с ней на коровье-гасконском языке; потом я задаюим сена. И вдруг опять это ощущение нежно-изливающейся тепло­ты. Оно до того телесно ощутимо, что я даже приоста­навливаюсь: «что это!?». И тут же отвечаю: «ах, это мама, опять». Я чувствую, будто она не исчезла, а где-то вот здесь, за моим плечом, только совсем в иной жизни. И наполненный этим мягко-согревающим внут­ренним светом я ухожу из коровника.
После завтрака я выхожу на последний укос лю­церны. Я работаю бездумно, но в это утро мне особен­но хорошо: я люблю всё: и свою рыжую собаку «Мось­ку», легшую неподалеку от меня, и сработанную ладную косу, под которой ровными рядами ложится трава, и щетку соседского мокрого жнива, и своих коров, и вспаханную дышащую землю, и свои начисто вымытые винные бочки, и деревья сада, согнувшиеся под урожаем яблоков, и высокое небо, и весь этот резкий воздух, которым я дышу и не надышусь.
Конечно, пословица верна, что мила та сторона, где пупок резан, и я, конечно, хотел бы сменить разлапые фиговые деревья на играющую под ветром березу, а южное опаловое небо на наши тяжелые ветхозаветные облака. Но во мне есть и другое русское чувство, по которому вся земля – наша, вся Божья. И с моих пяти десятин в это утро я радостно встречаю и благодарю весь мир, за косьбой вспоминая изумительную молитву сеятеля: «Боже, устрой и умножь, и возрасти на долю всякого человека, трудящегося и гладного, мимоидущего и посягающего…».
Гасконь, 1938 – Париж, 1945 г.г.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27