А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он лично переписал стихи. И передал дальше в надежные руки. И неопубликованные стихи стали большим общественным явлением. В один день и Лермонтов предстал в новом поэтическом качестве.
Есть некая магия в высокой поэзии: она гармонично сочетает ясный смысл с прекрасной формой. Малейшее нарушение этой гармонии ведет к разрушению поэтического начала. Перевес «логики» приводит к сухости. Крен в сторону форм за счет «логики» снижает общественное значение поэзии, грозит пустозвонством. Никакое алгебраическое уравнение не способно выразить хотя бы в некоем приближении эту гармонию. На этом основании иные эрудиты относят литературу и литературоведение к «оккультной науке». Разумеется, до точных наук здесь далековато. Но это не значит, что литература не поддается научному познанию, хотя бы в такой же степени, как психика.
Особая магия заключена в стихах «Смерть Поэта». Они написаны залпом, единым духом. Кажется, перо ни разу не отрывалось от бумаги. И сколько потом ни появлялось исследований о дуэли Пушкина – ничего существенного к тому, что высказал Лермонтов, прибавлено не было. Любой, кто не согласится со мной, пусть перечитает эти стихи.
«Погиб Поэт! – невольник чести – пал, оклеветанный молвой… Не вынесла душа Поэта позора мелочных обид…»
Я не собираюсь детально анализировать эти стихи. Это делают в школе. Наверное, не лучшим образом. Порою расчленяя стихотворение, как тушу. Расчленяя то, что живет только как единое целое. Я только попрошу перечитать «Смерть Поэта». Моя задача в этом случае будет сильно упрощена…
«Зачем от мирных нег и дружбы простодушной вступил он в этот свет завистливый и душный для сердца вольного и пламенных страстей?..»
Алексей Хомяков писал Николаю Языкову о Пушкине (оба в то время – известные литераторы): «Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к людям, которые приняли его из милости». По-видимому, разговоров на эту тему велось немало… Но мог ли камер-юнкер Пушкин плюнуть на царский двор в угоду великому поэту Пушкину? Мы с вами ответим: мог! И не учтем, что в то время общественное, государственное, так сказать, положение писателя кое-что да значило. Даже камер-юнкер – это дело.
Я хочу обратить ваше внимание на похоронную карточку, которую разослала в скорбные дни Наталья Пушкина. О чьей кончине она извещала? О смерти великого русского поэта? И не бывало! В карточке было сказано: «Наталья Николаевна Пушкина, с душевным прискорбием извещая о кончине супруга ее, Двора Е. И. В. Камер-Юнкера Александра Сергеевича Пушкина…» и так далее… Обидно читать эти строки! Камер-юнкер… Не существовало чина ниже этого при дворе Е. И. В. Неужели же великий поэт стоял еще ниже камер-юнкера?! По своему общественному, государственному положению. По-видимому, да. Стало быть, к званию поэта и профессии поэта, которая кормила всю семью Пушкина, требовался еще и чин камер-юнкера, этот мальчишеский дворцовый чин! А ведь Наталья Николаевна отлично сознавала, кто муж ее, когда писала своему брату Дмитрию: «…Для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна». И тем не менее – извещает о кончине «Двора Е. И. В. Камер-Юнкера»…
А поэт? Что такое поэт в глазах «света»? Правда, это представление начал разрушать не кто иной, как сам Пушкин, своим примером утвердивший писателя нового типа, писателя-профессионала, живущего на заработки от литературного труда. Писатель-вельможа, типа Державина, постепенно отходил в прошлое. Постепенно, очень постепенно, разумеется.
Сильнейший удар по самодержавию наносит Михаил Лермонтов в шестнадцати заключительных строках, дописанных, как иные считают, позже (спустя несколько дней). Раевскому вскоре довелось распространять стихотворение в том виде, в каком оно дошло до нас. Это было, вероятно, в первых числах февраля.
Здесь, в конце стихотворения, прокламационный накал достигает кульминации.
«А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов, пятою рабскою поправшие обломки игрою счастия обиженных родов!..» Можно ли точнее назвать адрес? Можно ли сказать еще яснее? Ведь без обиняков все, без вуалей, без «таинственного» флёра «изысканной поэзии»! Что можно добавить к этим словам? И что можно убавить?
«Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!..»
Поэтическая лира звучит громоподобно. И звуки ее слышит весь мир.
Нет, никто не достигал до Лермонтова подобной слитности поэтического и политического обличения. И сам поэт мог сказать словами пророка: «Есть зло, которое видел я под солнцем…»
«И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!»
Так сказал Лермонтов, когда ему не было еще и двадцати трех лет. Может быть, он взял на себя больше, чем следовало бы? Может быть, слишком был молод, чтобы произносить столь суровый приговор тому обществу, чьим сыном он был?
А может быть, это просто-напросто измена Лермонтова тому, кто вскормил его? Просто черная неблагодарность?
Чтобы ответить на эти вопросы, надо оглянуться назад. Оглянуться и вспомнить еще раз порку крестьян в Тарханах, их слезы и горе, которые наблюдал юный Мишель, и всю ту несправедливость, которая господствовала рядом с ним.
Лермонтов видел и слышал лучше многих из своих друзей. В этом одна из удивительных сторон его поэтического таланта. Немыслим талант без глаза острого и чутких ушей. И добавим еще: без доброго сердца…
Лермонтов лежал в постели, потрясенный трагедией, постигшей Россию. Да, солнце русской поэзии закатилось…
А Святослав Раевский энергично распространял стихи «Смерть Поэта». И стихи ходили по рукам. Их читали. Они задевали за живое! Они раскрывали глаза тем, кто еще не все видел. Раевский рисковал многим. Он это знал, но ведь и он, подобно Лермонтову, тоже был детищем декабрьского восстания.
Поэт лежал на Садовой. Но слава его и возмездие ему шагали уже рядом. На балу у графини Ферзен будто бы Хитрово сказала несколько слов о стихах Лермонтова Бенкендорфу… Бенкендорф что-то заметил Дубельту… Дубельт приказал Веймарну… Клейнмихель доложил его величеству… Одним словом, колесо государственной машины завертелось, грозя подмять гусарского офицера, отныне уже известного поэта…
Поэзия под судом
«А тут и ложь на волоске от правды, и жизнь твоя – сама на волоске»… Да, это он, Омар Хайям. Этой цитатой закономерно начать рассказ о том, что было на второй день – в буквальном и переносном смысле – с Михаилом Лермонтовым. Над головою поэта нависли грозовые тучи. И над головою Святослава Раевского, разумеется. Стихи были доведены до сведения самого царя. И по надо было быть ни графом, ни Бенкендорфом к тому же, чтобы понять смысл лермонтовской поэтической акции. «Прокламация таила в себе огромную взрывную силу. Она была и констатацией непреложных фактов, и разоблачением существующего строя – разоблачением убедительнейшим, и призывом – это уже в подтексте, как следствие, – к изменениям, может быть даже революционным.
Понимал ли Лермонтов, на что он идет? Каков риск? Какова сила этих стихов? Разумеется. О каком бы «вдохновении свыше» ни говорили, какими бы магическими свойствами ни наделяли поэзию, она все-таки рождается не в сомнамбулическом сне, но в полном сознании автора, достигающего подлинного озарения. Поэт мыслит в эти минуты четко, логически ясно, и цель – перед глазами его. То есть он знает, куда идет, что творит, во имя чего творит. Только человек, который в полный рост увидел свою цель, только тот, кто умом мыслителя объял всю действительность и увидел ее язвы, мог создать «Смерть Поэта». Пусть никто не говорит о том, что логически четкое мышление чуждо поэзии. Это неверно! Даже Велемир Хлебников, берясь за свою «заумь», мыслил логически, предельно четко. Он знал, чего хочет, знал, что «разрушает» мысль общепринятую во имя мысли хлебниковской, архисубъективной. Чем это не логика? Что в этом сумбурно-поэтического, неосознанного, сверхъестественного? Разве в этом хлебниковском устремлении не заложена «банальная» логика, цели которой в общем-то ясны?
Нет, Лермонтов прекрасно знал, что? написал.
А вот понял ли Лермонтов, кто есть он теперь? Да безусловно: настоящий поэт-гражданин!
«Трагическая смерть Пушкина пробудила Петербург от апатии, – пишет Панаев. – Весь Петербург всполошился. В городе сделалось необыкновенное движение». Можно предположить, что еще большую силу этому «движению» придал своим стихотворением Михаил Лермонтов. Шан-Гирей свидетельствует: «…в один присест написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова».
«Стихи Лермонтова прекрасные…» – писал Александр Тургенев, сопровождавший гроб Пушкина в Святогорский монастырь. А вот свидетельство Владимира Стасова: «Навряд ли когда-нибудь в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление».
Разумеется, стихи произвели впечатление и на власти. И под этим «впечатлением» они посадили поэта под арест. В одну из комнат верхнего этажа главного штаба, как сообщает Шан-Гирей. А Раевский был арестован по распоряжению графа Клейнмихеля 21 февраля 1837 года. И в тот же день с него сняли допрос.
Раевский беспокоился о том, чтобы его показания не расходились с показаниями Лермонтова. К поэту пускали только его камердинера Андрея Иванова, крепостного из Тархан. Ему-то и адресовал свое письмо Раевский: «Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку Министру».
В своем объяснении Раевский пытался представить дело в наиболее «выгодном» для Лермонтова свете, чтобы смягчить возможное наказание. «Политических мыслей, – писал Раевский, – а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло». Вот оно как! Умный Раевский понимал, чем дело может обернуться, особенно против Лермонтова. И он, елико возможно, тщится выгородить своего друга. «Лермонтову, – продолжал Раевский, – по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать, разве кроме славы… Сверх того оба мы русские душою и еще более верноподданные…» Надо во что бы то ни стало отвести удар от Лермонтова, надо спасти его! Раевский напоминает о стихах «Опять народные витии»… О них я как-то мельком говорил. Помните? – и удивленно спрашивал: неужели их написал Лермонтов? Раевский учуял, что надо процитировать из Лермонтова именно это, чтобы убедить власти в его верноподданности.
По-видимому, не раз бывал советником Лермонтова милый Раевский. Шан-Гирей подтверждает это, говоря: «Раевский имел верный критический взгляд, его замечания и советы были не без пользы для Мишеля». Если припомните, Раевский был старше Лермонтова на шесть лет. А в молодом возрасте такая разница в летах особенно ощутима.
К сожалению, записка Раевского была перехвачена: она не дошла до Лермонтова. Положение арестованных – и одного, и другого, – еще больше усугубилось. И это все при том, что Елизавета Алексеевна имела немало друзей и знакомых, с уважением относившихся к ней.
Одним словом, создали дело о «непозволительных стихах» Михаила Лермонтова. Висковатов нашел в деле «Объяснение корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтова» и опубликовал его в «Вестнике Европы» в 1887 году.
Что мог сделать Лермонтов?
Первое: заявить так же бесстрашно, как и в своих стихах, что имеет дело с надменными потомками, с палачами Гения и Свободы. То есть повторить, точнее, подтвердить свою позицию, обнародованную в стихах «Смерть Поэта». Иными словами, еще раз совершить бесстрашный поступок. С тем, разумеется, что за это ему будет соответствующее наказание.
Второе: признать, что невольно была совершена ошибка, что совсем не то имелось в виду, все свести к чистой эмоции безо всякой политической подоплеки. Короче говоря, повиниться, памятуя, что повинную голову меч не сечет. Проявить малодушие? – спросите вы. Да, именно об этом идет речь. Ведь два же выхода: или – или!
Вот сейчас, когда над поэтом нависла серьезная угроза, когда он очутился лицом к лицу с безжалостной государственной машиной, причем безо всякого опыта, Лермонтову пришлось выбирать второе: то есть повиниться во всем. Он скажет, почему поступил так, а не иначе. Наше дело понять его или осудить. Но изменить мы ничего не можем.
Лермонтов начал свое объяснение с того, что нам уже известно: со своей болезни, со слухов, дошедших до него. Далее он пишет: «Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной – защищать всякого невинно-осужденного – зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов».
Лермонтов решил отвести от себя удар, по крайней мере, смягчить его. Но человеческая драма уже разыграна, судьба сделала свое, и нам остается только следовать по заданной канве. Ничего не прибавляя от себя…
Лермонтов продолжает свои объяснения: «Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам… Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, богом данного защитника всем угнетенным…»
Течение мыслей молодого офицера и поэта, по-моему, совершенно ясно. Оно не требует комментариев. Особенно такое вот место: «Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное…» И тут же заметил, что «один… хороший приятель, Раевский… просил… их списать…» Правда, Лермонтов пытается, елико возможно, защитить своего друга, заявив, что тот «по необдуманности, не видя в стихах… противного законом, просил… списать…».
Честнейший и искреннейший Михаил Лермонтов ничего не утаил. Он написал Раевскому: «…Меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать».
Ничего особенного Лермонтов не приписывал своему другу. Ничего такого, что бы не было уже известно властям. И напрасно думал он, что показания его как-то повлияли на судьбу Раевского. Сам Раевский много лет спустя – 8 мая 1860 года – напишет Шан-Гирею: «…Я всегда был убежден, что Мишель напрасно исключительно себе приписывает маленькую мою катастрофу в Петербурге в 1837 году».
25 февраля 1837 года военный министр граф Чернышев и дежурный генерал Клейнмихель направили шефу жандармов, командующему императорскою главною квартирою секретную бумагу. В этой бумаге излагалось «высочайшее повеление»: корнета Лермонтова перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк, а губернского секретаря Раевского – выдержать под арестом в течение одного месяца, а потом отправить в Олонецкую губернию.
Итак, перед Михаилом Лермонтовым – дальняя, неминуемая дорога – на Кавказ. На Кавказ, где идут военные действия. Там можно выжить, но можно и погибнуть. Дело ведь случая: война есть война. Прав Омар Хайям: «И жизнь твоя – сама на волоске». Собственно говоря, с этих-то слов мы и начали эту главу.
Снова на Кавказ
Внук арестован…
Ссылается на Кавказ…
А где же его верная и первая защитница? Неужели она примирилась с этим и только хлопочет по хозяйству в Тарханах? Как бы не так!
Елизавета Алексеевна поторопилась в Петербург. И это в феврале! Можете вообразить себе путешествие из Тархан через Москву в Петербург. И не молодая ведь! Впрочем, мы можем определить, сколько ей было лет в эту пору, то есть в 1837 году, если родилась она в 1773 году – 64! Разумеется, она поспешила в столицу при первом же тревожном сигнале.
В Петербурге она пошла на поклон ко всем своим знакомым, которые могли хоть чем-нибудь помочь провинившемуся гусарскому офицеру. Лермонтов пишет в марте 1837 года Раевскому: «Бабушка хлопочет у Дубельта… Что до меня касается, то я заказал обмундировку и скоро еду…» По всему видно, что внук не очень-то надеялся на успех бабушкиных хлопот. Однако офицер не падает духом. Он припоминает изречение Наполеона: «Великие имена делаются на Востоке». И немножко пошучивает по этому поводу. Да, Лермонтов едет на Кавказ! И Елизавета Алексеевна вынуждена смириться: добиться отмены царского приказа ей не удается.
Мартьянов вспоминает: «…Офицеры лейб-гвардии Гусарского полка хотели дать ему прощальный обед по подписке, но полковой командир не разрешил, находя, что подобные проводы могут быть истолкованы как протест против выписки поэта из полка».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28