А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Белинский, как представлялось Майкову, в своем толковании Гоголя, Лермонтова, Кольцова выразил лишь одну сторону современной эпохи – сторону критики, причем критики по преимуществу эстетической Но «эпоха критики должна быть в то же время эпохой утопии (принимая это слово в его первоначальном, разумном значении): иначе человечество утратило бы энергию живых стремлений и осталось бы без ответа на призывы бытия».
«Призывы бытия». Да, да, это именно то, к чему чутко прислушивались русские социалисты. На эти призывы бытия отвечал и Белинский, умудренный, однако, не столько европейской мыслью и европейским опытом, сколько тем не высказывающимся, но поистине вопиющим опытом русской национальной жизни, тем молчаливым, сдавленным стоном, который исходил из недр крестьянской крепостной России.
Слишком много наших собственных, национальных тревог и забот обступило со всех сторон русского человека, слишком много сложных, запутанных, часто непосильных вопросов рождала наша собственная, российская действительность. И ответы на эти вопросы следует искать не где-нибудь, не в Европе, которую, пишет Белинский в ответ на майковскую вдохновенную апологию «чистоты человеческого типа», занимают «новые великие вопросы». Но наши ли это, русские ли это вопросы? Интересоваться этими вопросами (конечно, речь идет и об утопическом социализме), «следить за ними нам можно и должно, ибо ничто человеческое не должно быть чуждо нам, если мы хотим быть людьми. Но в то же время для нас было бы вовсе бесплодно принимать эти вопросы как наши собственные... У себя, в себе, вокруг себя, вот где должны мы искать и вопросов и их решения» («Взгляд на русскую литературу 1846 года» – «Современник», 1847, № 1). «Страсть и труд в их естественном благоустройстве» – прекраснейшая из утопий, но где же ее реальные признаки, где ее действительное существование? Неужели в русской крепостной деревне, в рабском труде, в подавленном и поруганном чувстве русского крестьянина? И русская столь неспокойная жизнь, и активно работающая мысль настоятельно требовали уяснения самобытных, нами самими, русскими, выжитых идеалов и собственных путей и способов преодоления переходной, критической эпохи.
Статья Белинского, где он упрекнул Майкова в «космополитизме», конечно, оживленно обсуждалась в милютинско-майковском кружке, за неизбежной чашкой чая. Вообще эти беседы друзей, как несколько иронически напишет вскоре Салтыков, отличались неуемным «буйством мысли», невинность чашки чая выкупалась смелостью и критицизмом суждений, непризнанием умственной опеки с какой бы то ни было стороны, отрицанием интеллектуального авторитета в любой сфере – будь то политическая экономия, социология или политика, эстетика или литературная критика.
Со свойственной ему непосредственностью и даже каким-то «скифским удальством» горячился и отстаивал свои идеи Валерьян Майков, весь захваченный, весь поглощенный безостановочным творческим кипением, накалом мысли высочайшего напряжения – весь избыток его сил «принесен был в жертву умственной жизни», по словам учителя Майкова И. А. Гончарова. Отдавшийся этой жизни без остатка, Майков вовлекал в круг своих размышлений, пристрастий и интересов младших друзей – Салтыкова и Вл. Милютина (очень скоро, в июле 1847 года, подточенный изнурительной мыслительной работой и физически слабый организм не выдержал: Валерьян умер от апоплексического удара, купаясь в Петергофских прудах).
Владимир Милютин также по-своему искал ответы на «призывы бытия». В этом же, 1847 году он углубленно-критически, с научной добросовестностью и обстоятельностью в целом ряде статей, печатавшихся в «Отечественных записках» и «Современнике», анализирует английскую и французскую политическую экономию – и в том числе теории европейских социалистов. Молодой двадцатилетний русский мыслитель проницательно увидел главный порок буржуазной политической экономии – ее апологетический характер, ее самоуверенное и ограниченное представление о неизменности сложившегося после Великой буржуазной революции экономического и политического порядка, ее бесстрастную – жестокую – бесчеловечность, ее, оправдываемое псевдонаучными выкладками, равнодушие к судьбам человека труда – наемного рабочего, разоряющегося бедного земледельца. По убеждению Милютина, политическую экономию глубоко ошибочно называют наукой о богатстве: она должна быть наукой о народном благосостоянии, о средствах для удовлетворения человеческих потребностей. Почему же с общественным прогрессом, с огромным ростом промышленногопроизводства, со все большим накоплением общественного богатства так стремительно и безудержно растет нищета, падают нравы, господствует насилие? Все дело, отвечает Милютин, в экономическом устройстве европейских обществ, в тех законах, по которым производятся и распределяются богатства в современных государствах Западной Европы. Такой строй, который сложился в Западной Европе, не способен удовлетворить естественные, разумные материальные, нравственные, умственные потребности народной массы и потому, чтобы как-то вырваться из заколдованного круга неисчислимых противоречий, прибегает к физическому или нравственному принуждению. И находятся пусть выдающиеся, но глубоко аморальные умы, оправдывающие неизбежную и необходимую, по их представлениям, бесчеловечность сложившегося порядка. К таким умам принадлежал Томас Роберт Мальтус. Вл. Милютин своим беспощадным критическим анализом поражает Мальтусову антигуманную «теорию народонаселения», которая не оставляет места «на жизненном пиру» труженику-бедняку.
Вл. Милютин убежден, что в мире, в человечестве, в обществе не может быть лишних людей, что человек рожден не для страдания, а для радости и счастия, что тезис Мальтуса, выросший на почве современной неразумной общественной организации, противоречит природе и разуму, противоречит религии, философии и истории.
Однако сейчас, так сказать, в наличной человеческой жизни невозможно с болью и горечью не признать «глубокого разлада, встречающегося нынче беспрерывно между требованиями разума и влечениями инстинкта, разладе, обусловленного влиянием исторического развития и внешних обстоятельств. Под влиянием этих неблагоприятных причин мы нередко находим в настоящую минуту нарушение общего закона равновесия и гармонии; то разум человека, отторгаясь от единства с действительной жизнью и теряя свой объективный характер, создает в себе самом посредством самого крайнего отвлечения целый мир пустых призраков, из которых он потом силится вывести практические правила для своей деятельности, и применением этих правил изуродовать и исказить свою живую и цельную натуру; то, напротив, физические потребности человека, подавленные и приостановленные в своем естественном развитии внешними преградами, восстают с энергией против этого противодействия, преодолевают его и, купив право самоудовлетворения ценой страшной борьбы, выходят из границ, назначенных им самой природой, и, развиваясь в ущерб прочим потребностям и силам, доходят до самых неумеренных крайностей, противных природе и осуждаемых разумом».
Но где же выход из разлада, из противоречий? Как примирить требования разума с влечениями инстинкта? Как вернуть разум на путь истины, освободить его от призраков и фантомов? Как дать влечениям инстинкта их нормальный, разумный выход?
Ответ на этот вопрос для русских мыслителей, для участников майковско-милютинско-салтыковского кружка был теоретически крайне прост; собственно говоря, он был заложен в самом анализе современной общественной организации, ненормальной и в своем целом и во всех своих частях и проявлениях: необходима организация новая. Практически же ответ был неясен, скрыт в неизвестном будущем, в поисках и попытках, которые ответа не давали, которые нередко вели жаждавшую ответа, но запутавшуюся в противоречиях личность к духовной или физической гибели. Утопии, мечты о будущем, идеалы – в них жизнь человечества, в них жизнь человека. Однако как превратить их в науку, как осуществить в действительности? Вот вопрос, который волновал всех русских утопистов, но, может быть, ясно и четко впервые высказанный именно Милютиным. Реальности как европейской, так и, в особенности, русской жизни развеивали воздушные замки, созданные воображением Фурье или Кабе. Владимир Милютин весьма скептически высказался о том, что еще грезилось и во что верилось восторженному Петрашевскому: тем общественным устройством, которое вычислил и сконструировал Фурье для блага человечества («фаланстер»), оно, человечество, «вопреки надеждам фурьеристов, может весьма легко и не воспользоваться». Противоречия, противоречия, противоречия... Призраки, призраки, призраки...
Статьи Владимира Милютина о положении европейского пролетариата, о бедности и пауперизме в Западной Европе, о безжалостных выкладках Мальтуса, обрекающих на смерть бедного человека, печатались в журнале Белинского «Современник» с августа по декабрь 1847 года. В это же время Салтыков работал над своей первой повестью – «повестью из повседневной жизни» – «Противоречия», появившейся вскоре в журнале «Отечественные записки», в одиннадцатой его книжке. Посвящена была повесть В. А. Милютину.
В итоге деятельного и не всегда гладкого и безоблачного общения с кругом Петрашевского, с Владимиром Милютиным и Валерьяном Майковым в воображении Салтыкова-художника вырисовывалась странная, почти фантастическая, какая-то угловатая, изломанная фигура – человек с тяжелым, неуживчивым характером, но впечатлительной, легкоранимой душой, неустойчивой психикой, с гипертрофированным сознанием, запутавшимся в бесконечной цепи безысходных противоречий, человек, пытающийся заковать свою душу, свой болезненный внутренний мир в броню не всегда удачной и тоже болезненной иронии.
В герое повести Нагибине угадывается типический характер русского интеллигента сороковых годов – характер «петрашевца». Работая над «Противоречиями», Салтыков следовал за борениями мысли этого круга, напряженно вдумывался, вживался – уже как художник, пусть лишь начинающий, еще не вполне овладевший художественной формой, – в сложный, часто сумбурный конгломерат идей, кровно волновавших всю эту столь разную, столь несходную в целях и поисках, но предельно искреннюю молодежь. В характере Нагибина, несомненно, отложилось что-то и от самого Салтыкова – от его переживаний и метаний середины и конца 1847 года, иначе невозможно было бы столь скрупулезно – до малейших тонкостей и оттенков, до сокровеннейших мелочей – проследить и воспроизвести сознание и психологию такой личности – не передумав и не пережив всех мучительных антиномий мысли, всех эмоциональных взрывов и душевной апатии. Трагедия Нагибина – это была и трагедия молодого Салтыкова, кризис его «блуждающего» – ищущего и заблуждающегося – сознания.
Сознание Нагибина – тревожное и беспокойное, противоречивое и парадоксальное сознание «петрашевца», болезненно и кровно переживающего противоречия современного социального мира, и человека, заброшенного в этот мир и пытающегося найти в нем свое место. Задача, которую он себе ставит, – уяснить отношение человека к действительности, к жизни, к природе, к другому человеку. Он жаждет гармонического целого, ему жизненно необходимо понять и определить свое назначение, но все его бытие и весь характер сотканы из противоречий: назначение скрыто, смысл жизни утрачен, места ему в этом мире нет. Перед Нагибиным встает во всем своем мрачном ужасе вопрос: «живой ли я человек или мертвый, способен или не способен, что, по-моему, совершенно одно и то же».
Настоящее, изображенное в повести, состояние мысли Нагибина, плод и в то же время продолжающийся процесс долгих раздумий, расчленения, «разложения», анализа действительности и собственных попыток самоопределения. Но это и анализ самой мысли, которая в беспрерывном, будто бы логически безупречном движении не может, не умеет остановиться, все разлагает и «раздробляет». Не призрак ли, не фантом, не болезнь сама такая аналитическая мысль, не способная к живому синтезу, подчиняющая себе и самого мыслящего человека, разрушающая личность, лишающая ее активности и созидательной, творческой силы?
Противоречия, которые буквально разрывают на части сознание Нагибина, – это противоречия между живыми нормальными потребностями человеческой натуры и трагической невозможностью жить – удовлетворять эти потребности. Ведь препятствующее такому удовлетворению состояние общества тем не менее исторически необходимо, а следовательно, и разумно. Но именно поэтому оно гибельно для мыслящего человека, который безбоязненно обнажил пружины, двигающие Историю, признал необходимость и в то же время отверг эту разумную действительность во имя другой, высшей, той, где человеческие потребности будут удовлетворены, где синтез будет найден.
«Да и это было бы еще ничего, и с этим можно бы кое-как помириться, – пульсирует и бьется нагибинская мысль, – если б я остановился на объяснении себе действительности – а то ведь оно служило мне только как отправный пункт, из которого я пошел далеко вперед, от которого, идя шаг за шагом по горячим следам развития человечества, я пришел к признанию другой действительности, – действительности не только возможной, но непременно имеющей быть». Итак, Нагибин, анализируя историю человечества, приходит к непреложной убежденности в осуществимости социалистического идеала. Его убежденность, его – не вера, а уверенность в другой действительности – непременно имеющей быть, обоснована исторически: я не утопист, «потому что утопию свою вывожу из исторического развития действительности, потому что населяю ее не мертвыми призраками, а живыми людьми, имеющими плоть и кровь, и не консерватор... потому что не хочу застоя, а требую жизни, требую движения вперед».
Но требуя жизни и движения вперед, Нагибин, пораженный бессилием, совершает ошибку, отмеченную еще сен-симонистами: он исключает из реального и объективного исторического движения действующего и борющегося человека. Он впадает в безысходный фатализм. Почти маниакально и с неизменным постоянством твердя о невозможности вырваться из железных объятий той действительности (не желающей считаться с человеческими хотениями, инстинктами и волей), безобразную картину которой, разложенную его все расчленяющим сознанием (подобную «неведомому шедевру» Бальзака), он создал в своей горячечной фантазии, Нагибин глубоко чужд действительности подлинной, реальной, настоящей и живой. Он спрятался в своей «угол», отказался от поступков, требующих борьбы, выбора и ответственности. Его представление о действительности – терзающей, но безусловно разумной уже потому, что она есть, пусть и грязная, безобразная, «неумытая», – это еще один призрак его сознания, фантом, делающий его мертвым человеком, лишенным всякой «жизненности» – того начала, в котором прежде всего и выражается истинная человечность, или, по выражению Валерьяна Майкова, «чистота человеческого типа». Характер Нагибина – прямая противоположность характеру кольцовского крестьянина, в толковании Майкова, с его «гигантской силой и неуклонной правильностью жизненных отправлений». Нагибин населил «другую», идеальную действительность живыми людьми, но забыл или не заметил, что и в этой, отнюдь не другой, действительности, его окружают не призраки, а живые – чувствующие, радующиеся, страдающие, любящие люди.
Нагибин и полюбившая его «бедная Таня» Крошина (как тут не вспомнить пушкинскую Татьяну Ларину!) с увлечением читают сен-симонистский, проповедующий братство и любовь роман Жорж Санд «Компаньон» («Lecompagnon du tour de France» – «Странствующий подмастерье»). Непосредственное, преодолевающее сословные предрассудки пламенное чувство простолюдина-ремесленника Амори и маркизы Жозефины Дефрене, пусть в конце концов и непрочное, вынужденное подчиниться общепринятым «приличиям», на краткий миг рушит ту стену роковой неизбежности, которую постоянно возводит сознание Нагибина. Прочитанная вместе страстная, исполненная красоты и вдохновения сцена встречи Амори и Жозефины ночью, в тумане, на болотах Солони как бы возвращает бессильного и сомневающегося Нагибина к жизни, освобождает его от призраков: «Любовь – смысл жизни, а жизнь – благо!» Но для него – это только быстро потухающая вспышка, а не спокойно и ровно горящее пламя, вспышка, которая может и повториться, но которая в любом случае и окончательно будет подавлена холодной, хотя и трагической мыслью, обернется бессилием.
И тут появляется мотив, столь характерный для русской литературы того времени – «натуральной школы», – мотив «маленького человека».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83