А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Сняв кожаную сумку, висевшую слева на ремне, Иевлев раскрыл ее, достал косо оторванный, грязный кусок бумаги, на котором нацарапаны были рукою Петра разбегающиеся неровные строчки. Воевода взял указ, поцеловал, заорал на слугу, чтобы подавал немедля очки. Слуга с заячьим писком – воевода на него замахнулся – выскочил из горницы и пропал: очков князь не имел, все это знали, бумаги читал Алексею Петровичу дьяк Гусев. Угадав причину замешательства, Сильвестр Петрович взял в левую руку шандал с оплывшими сальными свечами и велел всем слугам и пробудившимся от сна домочадцам выйти вон. Когда в горнице осталось всего трое людей – испуганный воевода, сам Иевлев и его офицер, которого он ласково называл Егоршей, – Сильвестр Петрович запер обе двери и негромко, твердым голосом, показывающим всю значительность царевых слов, прочитал:
«...а посему указал у города Архангельского боярину князю Алексею Петровичу Прозоровскому на малой Двине речке построить крепость. И ту крепость строить города Архангельского и Холмогорского посадскими и всякого чина градскими людьми, и уездными государевых волостей, и архиепископскими и монастырскими крестьянами, чьими бы кто ни был, ибо в опасении пребываем, что король свейский Карл великие беды учинит нам посылкою воинских людей кораблями и галеасами и галерами через море для разорения города Архангельского. И чтобы тех неприятельских людей в двинское устье не пропускать и города Архангельского и уезду ни до какого разорения не доводить и обо всем том писать почасту в Новгородский приказ...»
Сильвестр Петрович дочитал бумагу, сложил ее бережно, протянул воеводе. Прозоровский, готовый было к тому, что приезжий офицер явился, дабы схватить его и в кандалах везти на Москву в Преображенский приказ за слишком вольное «кормление» на воеводстве, – не веря ушам, стоял неподвижно, посапывал коротким задранным носиком. Потом, очнувшись, испугался больше прежнего: шведы идут на Архангельск?
– Еще не идут, – ответил Иевлев, – но весьма могут пойти, чтобы здесь покончить с кораблестроением морским и запереть Русь без выхода в Студеное море.
Боярин охнул, перекрестился, сел, зашептал бессмысленно:
– Об том знают бог да великий государь...
Высокий ростом офицер Егорша пренагло фыркнул на испуг князя, ответил с издевкою:
– И богу ведомо, боярин воевода, и великому государю ведомо, и нам, грешным, сие знать надобно...
Иевлев, барабаня пальцами по столу, позевывал с дороги, смотрел в сторону, на стенной ковер, увешанный оружием – булавами, мечами, буздыганами, пищалями, сулебами, охотничьими, окованными серебром, рогатинами, – эдакое оружейное богатство у вояки-князя!
– Шведы нас... воевать! – воскликнул князь. – Да как же мы, сударь, совладаем при нашей скудости, где войска наберем, пушки, кулеврины... Легкое ли дело – крепость! Как ее построишь? Ты сам посуди, вникни: шведы сколь великий урон нам учинили под Нарвою. А там видимо-невидимо войска нашего было, сколь обученных, преславных генералов, сам герцог де Кроа...
Иевлев ответил со спокойным презрением:
– Те генералы и герцог де Кроа – гнусные изменники. Кабы не они, еще неизвестно, чем кончилась бы нарвская баталия...
– Вишь, вишь! – не слушая, закричал князь. – Вишь! И то разбиты были наголову, а здесь, как будет здесь? Побьют, ей-ей побьют, и с крепостью побьют, и без крепости...
Он вскочил с лавки, покрытой ярких цветов ковром, наступая на полы длинного стеганного на пуху халата, метнулся к Иевлеву, спросил шепотом:
– На кой нам корабли? Были без кораблей и будем без них. Ты человек разумный, русский, дворянского роду. Отец твой-то корабельное дело ведал ли? Дед? Прадед?
Иевлев тоже встал, ответил негромко, но с такой жестокостью и так гневно, что боярин часто задышал и взялся рукою за сердце.
– Я царскому указу не судья! – сказал Сильвестр Петрович медленно и внятно. – Что велено, то и будет делаться – волею или неволею. О флоте речь особая, кто прирос гузном к земле – того на воду и кнутом не сгонишь. О крепости будем говорить завтра. А не позже как через неделю на постройку пойдет первый обоз с камнем и прочим припасом. Ежели станет ведомо мне противоборство делу, для которого прибыл я сюда, немедля же отпишу в Новгородскую четверть да князю-кесарю господину Ромодановскому, дабы здесь на веки вечные думать забыли шведу кланяться. Князь-кесарь умеет хребты ломать, ему супротивников жечь огнем не впервой...
Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:
– Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь...
Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.
Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:
– Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак – не внемлет, ничему не внемлет...
– Да что, да, господи, – задыхалась от ужаса княгиня, – не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку...
– Дурища, говяжье мясо! – сердился воевода. – Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего...
Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:
– Сам приехал? Государь?
– О, господи! – в тоске воскликнул воевода. – Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной... Тебя не жалко, подыхай, – детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист...
Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:
– Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, – где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день – машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы...
– Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! – жаловалась княгиня. – Чего ты сказываешь – не пойму...
– Не тебе, тараканам сказываю, более некому...
И опять бубнил:
– Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя...
Поднялся, кинул полотенце, приказал:
– Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!
В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна... Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики – подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.
Считали угорские тяжелые темные червонцы, считали веселые голландские, флорентийские, польские дукаты, аглицкие шифснобли-корабельники с изображением корабля, меча и щита, пересчитывали огромные светлые португальские монеты «крестовики» с крестом, рейхсталеры, что прозывались ефимками, рупии, гульдены, стерлинги. Все было в казне у Прозоровского, всего набирал воевода за долгие дни своего «кормления». Уже солнце выкатилось, морозное и красное, когда с воеводского двора сытые добрые кони вынесли боярский возок с казной, запечатанной в немецкой работы хитром сундуке. На сундуке сидел воеводский сын – недоросль Бориска, жевал пирог с вязигой, сжимал под шубой нож, чтобы ударить любого вора, который сунется к боярскому добру. Казну велено было везти в Николо-Корельский монастырь – на сохранение игумну. Бориска вез игумну еще и письмецо, писанное под диктовку князя – полууставом. Письмо писал недоросль, но было оно так составлено, что Бориска в нем ничего решительно не понял.
Проводив недоросля, воевода велел подать себе капусты с клюквою и полуштоф остуженной водки. Через несколько времени он взбодрился и воспрянул духом, рассуждая, что не так-то он прост и пуглив, на Азове-де похуже пугали, да не напугали. И милость царская была при нем, пучеглазый в те поры сильно его обласкал и возвысил, назвал таким же себе верным, как и немчин Франц Лефорт...
Но думный Ларионов и дьяк Молокоедов принесли боярину такие вести, что Алексей Петрович совсем опять потерялся: нынешней ночью на двинском льду, неподалеку от Гостиного двора, безымянные злодеи ножом убили до смерти холопа воеводы Андрюшку Сосновского...
– Андрюшку? – пролепетал боярин.
– Андрюшку, князь, – твердо сказал думный дворянин Ларионов, который всегда все говорил твердо. – Убили холопя насмерть. Мороз крепкий, так он и заледенел за ночь вовсе. Словно деревяшка...
– Андрюшку? – опять спросил боярин.
Думный дворянин слегка пихнул дьяка локтем, чтобы Молокоедов приметил испуг князя. Молокоедов вздохнул.
– Андрюшка, Андрюшка, – подтвердил думный. – Вовсе, говорю, заледенел. И оскалился...
– Вон эдак! – показал Молокоедов, и сам оскалился, да страшнее, нежели покойный Сосновский. – Да куды-ы... ножом...
– Ограбили?
– Кабы ограбили – тогда ладно, – молвил Ларионов, – кабы ограбили – дело просто...
– Не ограбили?
– Нисколько. Кои при нем деньги были – все и остались.
– Шапку-то сняли? – с надеждой в голосе спросил боярин.
– Зачем? И шапку не тронули. Шапка при нем, рукавицы, полушубок с твоего плеча, что ты ему за добрую службу да за изветы пожаловал, пояс наборной...
Князь засопел, налил себе еще водки, выпил не закусывая. Думный дворянин, подрагивая сухой ногой в остроносом сапожке, говорил непререкаемо, и от каждого его слова все жутче делалось воеводе:
– За Азов здешние тати его порезали, не иначе. Сведали супостаты, что он, Андрюшка, тебе извет подал в приказной палате на тамошних стрелецких бунтовщиков. Он же, Андрюшка, давеча мне сказывал, что-де видал тут, в Архангельском городе, одного из Азова беглого стрельца. Сей стрелец его, Андрюшку, опознал и матерно ругал и поминал, кто за него, за Андрюшку, пытку принимает, и еще слова говорил поносные на тебя...
– На меня?
– Что-де зря тебя в Азове на копья не приняли, что-де ты да немчин-фрыга Лефортка – одна сатана, что-де зарок вы дали русского человека извести смертью, что-де народишка ничего не позабыл и все изменные имена ему, Андрюшке, тот беглый сказал: взяты-де твоим изветом – пес ты, дьявол, сатана! – за караул стрелецкого полку Яшка Улеснев, да писарь Киндяков, да старец Дий. Ведомо тому стрельцу беглому, что ты, воевода, Кузьку Руднева да Сережку Лопатина засылал в Предтеченский на Азове монастырь – сведать, чего оный Дий говорит прелестного...
– Было, было, – скороговоркой молвил боярин. – Они и сведали...
– Сведали, да ноне на свете не живут...
– Как?
– Побили их, князь, некие люди. А потом камень к ногам, да и в воду. Вечная им память – Сережке да Кузьке. И сказывал еще тот стрелец, что быть Андрюшке к ним – чтобы, дескать, молился, да перед смертью не грешил...
– От Азова до Архангельска, – тихо сказал боярин, – добежала весть. Куда деваться, господи?
Думный еще раз толкнул дьяка. Молокоедов высунулся, посоветовал:
– Розыск бы время начать, князюшка. Самая пора нынче, по горячему следу. По-доброму, как в Азове делывали. Кнутом, да дыбою, да огоньком – все бы и сведали...
– Имать проходимцев надобно, – молвил думный Ларионов. – Всех за караул, а там с богом и попытать... Да ты, Алексей Петрович, не горюй, толковать тут длинно не надобно. В Азове было ты и вовсе обмер, как прослышал, что стрельцы тебя на копья вздумали брать, а потом все вовсе дивно обернулось. И государь тобою доволен был, ласкал, и ты сам в большую силу взошел. До тебя ныне рукою не достать. Сам думай: Лефорта покойного стрельцы крови хотели, тебя извести, да государя. Вишь как... Значит, и есть ты наивернейший государю слуга...
– Так-то оно так, – молвил воевода неопределенно, – да ведь в одночасье и пожгут...
– Пожгут – не обеднеешь. Государь-батюшка не оставит... А здесь мы с дьяками медлить не будем. Изветчика отыщем, да, помолясь, и зачнем пытать. С пытки чего не откроется: народишко вольный, бескабальный, Андрюшку смертью убили, начала лучшего и не надобно. Велишь ли?
– Велю! Да с толком чтобы делали...
– Сими днями имать зачнем.
Проводив думного Ларионова с дьяком, князь опять тяжело сел на лавку и задумался. Ужас, который испытал он в Азове в дни открытия тамошнего заговора, вновь с прежней силой охватил все его существо. Дико и подозрительно оглядываясь по сторонам, он засопел, кликнул дворецкого, шепотом велел ему делать по всему дому дубовые засовы, ставить немецкие хитрые замки, под окнами и у крыльца с постоянством держать верных караульщиков. Дворецкий – старик Егорыч, взятый еще с Азова, – тоже испугался, спросил, дыша на боярина чесноком:
– Ужели с изнова почалось?
– Будто бы починается.
– Извести собрались?
– Собрались, Егорыч...
– Я и сам так рассудил: Андрюшку смертью убили, быть беде...
Боярин для всякого опасения соврал дворецкому:
– Ты об том молчи, только я верно говорю: смертью будут убивать не токмо мое семя, но и холопей всех до единого. Ты – бережись. Береженого и бог бережет. Гляди в хоромах, всякого человека примечай, слушай речи по дому, на всей на усадьбе...
Егорыч потряс редкой бороденкой, сказал жестко:
– Будь в надежде, князь-боярин, на Азове не выдали, здесь обезопасим. Ты нам отец-батюшка, мы – твои дети...
И ушел легонькой своей, неслышной, шныряющей походкой.
Боярин подумал, повздыхал, у кивота повалился на колени, стал молиться, чтобы не помереть злою смертью, чтобы изловить злокозненных, чтобы себе добро было, а недругам – казнь лютая.

2. МНОГО ВОДЫ УТЕКЛО

Иевлев проснулся поздно: ночью опять привиделся все тот же сон, проклятый, постоянный кровавый сон. Беззвучно плыли, кренясь на яминах и ухабах, малые телеги, в тех телегах сидели по двое, назначенные на казнь, закрывали прозрачными ладонями огоньки напутственных свечек, будто пламя свечи и есть жизнь. Телеги плыли бесконечно, и казалось, изойдет сердце мукой, не выдержать, не стерпеть сего зрелища. И то, что не было во сне никаких звуков, и то, что Петр тоже появился в тишине, так несвойственной его присутствию, и то, что он протягивал ему, Сильвестру Петровичу, «мамуру» – знаменитый палачев топор князя-кесаря, и то, что он, Иевлев, не мог взять мамуру, чтобы рубить головы, и пьяный Меншиков с безумными прозрачными глазами – который все куда-то шел, шепча и плача, – все это было так невыносимо, что Сильвестр Петрович проснулся совершенно разбитым и долго лежал неподвижно, перебирая в памяти те дикие дни. И опять, в сотый раз, с бешенством вспоминал безмятежное лицо Лефорта и бесконечные балы, которые он задавал в проклятые дни казней...
Было слышно, как в сенцах перед горницей Егорша тихо с кем-то разговаривает. Потом вдруг он с досадою выругался, тихонько отворил дверь.
– Чего там? – спросил Сильвестр Петрович, нарочно зевая.
– Я уж думал, занемог ты, господин Иевлев, – сказал Егорша, – таково жалостно во сне слова говорил...
– Натопили печи, что не вздохнуть! – сердито ответил Иевлев. – Чего слыхать-то?
– Многое слыхать. Нынешней ночью холопя боярского на Двине смертно порезали...
– За что?
– А, говорят, за дело.
– За какое за дело?
– По-разному болтают, Сильвестр Петрович! – уклончиво ответил Егорша. – Сами знаете, народ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74