А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Она не решилась звонить после столь долгого молчания, она написала письмо на кафедру. Такое сдержанно-виноватое письмо. Ни о чем не просила – стыдно, просто информировала, что жива, здорова, но отстала от времени новых идей и понятий. Профессор ответил сразу, пожурил, посочувствовал, написал, что ею интересовались немцы, но он, старый дурак, потерял ее адрес. Закончила ли она докторскую или борется за жизнь на другом пространстве? В общем, если что, пусть приезжает, ее помнят и любят, а немцам он напишет сегодня же.
«Какие еще немцы? – подумала она. – Не знаю никаких немцев». Но ответила, что если можно, она приедет показать свою работу. Хотя она в ней очень не уверена. Боится, не позавчерашняя ли она?
А тут явился приятель с кафедры. Прямо с порога закричал, чтоб слышал муж, который смотрел по телевизору футбол.
– Еду в Волгоград к мамане. Давай свою книжку, передам твоей Ольге или как ее там.
У них был разговор о том, что Рахиль не знает ни домашнего адреса бывшей однокурсницы, ни адреса университета. Договорились, что Рахиль еще напишет письмо и завтра принесет книгу ему домой, чтоб он успел ее положить в чемодан.
…В коридоре его квартиры чемодан уже стоял, рядом грубо были брошены вещи, на взгляд Рахили, слишком много вещей для недельной поездки, но это она, аккуратистка, относится ко всяким сборам с излишним тщанием, так что нечего ей придираться к тому, что не имеет к ней никакого отношения.
– Рахиль! Это ты? Зайди, я в спальне, – услышала она голос жены приятеля, Жени, которая уже давно болела мучительными мигренями, а их, как известно, никто не лечит. Рахиль расстроилась, она не хотела встречаться с Женей, не потому что плохо к ней относилась, а именно потому, что хорошо. Дело в том, что Рахиль знала, что у Жени неоперабельная опухоль мозга. В клинике, где лежала Женя, работала тетка Рахили, собственно она делала томографию и показывала снимки. У Рахили даже голова закружилась от блеска черно-белых разводов и пятен, ей пришлось нюхать нашатырь, и тетка, очень разозлившись на слабонервную племянницу, зашипела ей в ухо: «Не вздумай кому ляпнуть. Дело безнадежное. Будем играть светлую музыку мигрени». Даже с мужем Жени, приятеля все называли Жоржиком-Коржиком (Георгий Суренович Коржиков), она никогда не говорила о болезни Жени – мигрень и мигрень, то хуже, то лучше. Вот и вся недолга, только у Рахили всегда в этот момент в носу щипало нашатырем, в горле першило легким привкусом обморока.
Женя лежала, как всегда, у окна, подняв прикрытые пледом колени, на которые опирался журнал кроссвордов.
Она помяла в руках книжку. Не листала, не разглядывала – именно мяла. И в этом было столько вкуса к жизни, к ее ощущениям, что у Рахили чуть не закапали слезы.
– Ну, дай тебе Бог, – сказала Женя.
– Это за деньги, – почему-то сказала Рахиль. – Представляешь, у одноклассника сына своя типография.
– Хорошо же! – воскликнула Женя. – Иметь, терять, бороться, побеждать, быть то сверху, то снизу, знать вкус, запах победы. Хорошее время, жаль – не мое.
– И не мое, – сказала Рахиль. – Я не хочу быть ни снизу, ни сверху.
– Ну разве не гадство, что я не смогу тебе по жизни доказать, как я права?
– Докажешь! – излишне бодро сказала Рахиль.
– А я думала, ты скажешь, что бодливой корове Бог рог не дает.
– Как же не дает, если ты лежишь, а бодаешься.
– Просто я тебе намекаю. Не сдавайся. Мало ли, кроме меня, лежачей и теоретически бодливой, бродит разных глоких куздр.
– Да кому я нужна? – засмеялась Рахиль.
* * *
Таможню проехали быстро, и никто не рылся в чемодане Рахили. Книжка лежала под подушкой вместе с письмом, в котором ее приглашали в Москву немцы на предмет переговоров о лекциях в Мюнхенском университете. Как они про нее узнали? По правилам нынешней географии, ее по такому поводу можно звать только через Киев, но звала почему-то Москва, черным по белому, на красивой, даже как бы веленевой бумаге. Приятно было об этом думать и вести мысленный спор с Женей: видишь, дорогая, не отрастила рогов, никому не давала в солнечное сплетение, а меня как-то вычислили. Сама удивляюсь, как.
Напротив в купе сидела пожилая пара. Они ехали в Москву к дочери, по вечной провинциальной традиции везли банки с вареньями и соленьями. «Дочь говорит, что все можно купить, но разве в магазинном есть вкус?» Они сами себя уговаривали, потому что дочь по телефону сказала: «Припрете банки – выкину. Мы их не едим». И сейчас в приближении к Москве их охватывала легкая паника и стыд, что они такие вот… Дочь говорит: «Вы у меня лохи».
Соседи с банками старше Рахили. Но они ей так понятны. Ей тоже мама передавала банки, и она тоже сердилась, что та таскает тяжести. Но назвать тогда маму лохом разве поднялся бы у нее язык? А сейчас поднялся бы?
Эта страсть к поискам сравнений, параллелей… Тогда и сейчас. Они и мы. Хорошо – дурно. Дети живут без этого. Они «не создают лишних сущностей без надобности». Это сказал еще Оккам в четырнадцатом веке, хотя на Украине считают, что это мысль Сковороды. Такие устроили споры! А вникнуть – зачем? У мысли нет родины, нет национальности, она существует везде и нигде. Вот прилетела в это купе в ее голову, посидит в ней и выпорхнет, чтоб еще раз объяснить дурным людям – не надо лишнего. Не придумывайте себе ни борьбу с банками варений, ни смирения перед ними. Признайте их существование без гнева и пристрастия… Но тут с верхней полки свесились голые ступни девчонки, что ехала над Рахилью. Девчонка была абсолютным дитятей бананового времени. Она, слезая, становилась ногой на столик и шевелила пальцами, чтоб не задеть печенье там или крыло курицы. Она сидела с голыми ногами вниз подолгу, щелкая орешки. И Рахиль, одновременно злясь и восхищаясь, наблюдала эту невоспитанность как явление природы, которая какая есть, такой и будет, нравится нам это или нет. А пятки у природы были мягкие, ухоженные, и ноготочки пальцев были аккуратненько перламутровые. Дитя уже не знало плохой обуви и не подозревало о возможности дурного запаха ног.
Она ехала в Москву на кастинг. Девочка мечтала стать сначала моделью, а потом Милой Йовович. Ей ли не встать ногой на столик, за которым пила чай доисторическая эпоха, которая понятия не имела, какие грандиозные у нее планы на жизнь и сколько в ней силы, чтоб разнести всех, кто станет у нее на пути, к чертовой матери.
В Москве Рахиль обещала встретить некая фрау Финкель, которую она, естественно, не знала. А потом выяснилось, что фрау Финкель – ее студентка полька Боженка, судьба их свела в Ростовском университете, где она работала именно тогда, когда группа поляков приехала учиться в бывший когда-то давным-давно Варшавским университет.
На перроне ее ждала солидная дама в сером широченном саке и нахлобученной по самый нос шляпе, – ну кто б ее узнал! Но дама сняла шляпу, тряхнула волосами соль с перцем, и Рахиль расплакалась, огромная пасть лонгольеров, что откусила куски жизни жадно и безжалостно, вернула время. «Боженка! Боженка!» Ан, нет. Пышноволосая брюнетка Боженка давно онемечилась, звалась Бертой – но одновременно стала слависткой и уже давно мечтала пригласить ту, первую ростовскую молодую преподавательницу, которая раскрыла ей глаза на писателя Чехова, в котором она не видела ни мощи Толстого, ни страсти Достоевского, ни тургеневской шелковистой мягкости и лепоты… Одним словом, Чехова как бы для Боженки не было. А эта худенькая женщина с курносым носом и еврейским именем на ее гримаску по поводу родившегося под Ростовом доктора из лавочников так стукнула кулаком по столу, что подпрыгнул томик какого-то современного поэта и как бы завис в невесомости, стесняясь вернуться на оттолкнувший его стол и не умея подняться выше, дрожал в воздухе не то от стыда, не то от слабости.
Молоденькая Рахилька гремела на всю аудиторию.
– Критерий «один пишет лучше, другой хуже» не может иметь места, ибо времена переменчивы, взгляды и вкусы различны, как фасоны платьев, кто сегодня писал хорошо, тот завтра может казаться бездарным, и наоборот. Чехов из всех один был вне времени, которое, конечно, для каждого и несет смерть. Толстой упивался величием своего ума, Достоевский чванился нищетой и бедностью, Тургенев – отверженностью женщиной. А Чехов был сразу и велик, и беден, и отвержен, но был счастлив жизнью, которой у него было так мало. «Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам». Так сказать мог только он. Он один.
Кажется, именно в этот момент висевший в невесомости томик распушил листочки и шмякнулся на пол, как связанная перед смертью курица.
Так все помнила Берта.
А Рахиль помнила другое. Их испуганно открытые тогда рты и как ей стало потом неловко, что она кричала им по-русски, а они ведь в нем пока еще были очень слабы. Кроме этой девчонки со смоляными волосами. Она одна свободно чирикала по-русски, украшая его своим очаровательным пше-пше-пшеканьем.
Берта отвела Рахиль в гостиницу, а сама пошла утрясать все с украинцами – дала Берта маху в этой новой истории.
Что мы знаем об ожидающем нас за дверью? Стоило Берте уйти, как противно и пугающе заломило в боку. Рахиль знала все признаки начинающейся почечной колики. Она выпила лекарства, села в горячую ванную, но уже вылезти из ванной не смогла. Она стучала в стенку мыльницей, может, час, может, десять минут, рвущая изнутри боль и бесконечная рвота путали и сознание, и время.
В конце концов, кто-то что-то услышал. И прямо в закутанном одеяле ее отвезли в больницу. От укола стало легко, и она объяснила, что вечером у нее деловая важная встреча по поводу приглашения в Германию.
Но ее везли в операционную, с одной стороны, быстро, а с другой – с резкими остановками, колесики каталки застревали в неровно наклеенных пластинах пола, и в какой-то момент приподнимания каталки Рахиль снова потеряла сознание и пришла в себя уже под колпаком операционного стола, с ясной головой и абсолютно мертвым телом ниже пояса. Очень близко к уху кто-то дышал нежно, и она испугалась нежности после боли. Она приняла ее за смерть. «Хорошее название для детектива – «Смерть в операционной», – сказала она, как ей казалось, тихо.
И тут же отключилась, так как получилось у нее громко, и хирург в этот момент как раз удачно зацепил остро впившийся в мочеточник камень, а от ее слов едва его не выпустил и крикнул анестезиологу, – это он нежно дышал ей в ухо, – «Выруби ее!» И Рахиль получила наркоз по полной программе, а потом ее едва из него вывели, вот почему она попала в реанимацию. В больнице извлечение камня не считалось делом сложным, больных возвращали в палату, но эта «психопатка с фантазией» сама себе подгадила. Рахиль выходила из предсмертных покоев с трудом и не знала, что в Москву были вызваны муж и сын, но приехала невестка Маришка, и опекала их Берта. Именно наличие иностранки влияло на уход за Рахилью. Она, зная русский склад отношений, таскала сестрам в больницу башенные торты, конфеты в сундучках от Коркунова. Она хорошо понимала Россию и умела ей соответствовать.
Муж и невестка жили у родственников, которым были некстати, в доме сестры мужа набухал развод, но супротив реанимации он все-таки выглядел мелковато, даже слегка и подловато было с этим тягаться – тоже мне, развод. Слава Богу, гости с Украины ничего не видели и даже не заметили, что родственники спят порознь, а потому в семейную кровать с теткой попала невестка. Ей было не по себе, кровать пахло остро по-чужому, а тетка – исключительно по сложившейся привычке, а не из неприязни – оборачивалась дважды тонким одеялом и лежала на самом краю. Она уже три года изучала рисунок прикроватного коврика, который имел свойства показывать ей разное – и храмы, и груженных балдахинами слонов, а сейчас исключительно гробы – то слева, то справа, то сверху, и Вера Петровна, рассматривая их, не сомневалась в смерти жены брата. Сочувствовала той частью сердца, которая была свободна от собственного горя-негоря – все-таки на развод подала сама, но все равно – такая гадость, что смерть практически ничем не хуже. Муж изменял Вере Петровне с первых дней их жизни, более того, он упредил ее еще до свадьбы, что у него такая природа, она тогда зарыдала, закричала, но он ее утешил, опытно, со вкусом, объясняя, что ей никогда меньше не достанется, а даже наоборот, и за ее широту он будет к ней щедр во всем. Если и у нее появится интерес к кому-нибудь, то бога ради, это будет очень даже смачно. Такой был продвинутый муж, хотя время было еще советско-моралите. И она терпела. И он был щедр. И все деньги приносил в дом. До поры до времени. А потом случилось другое время и другие деньги. Чистые блядки по симпатии, сговору, а главное – за так, кончились, барышни стали расчетливыми, и как-то все пошло «вверх тороманом» (выражение мужа). Он стал злой, его мужские доспехи даром не брали даже профурсетки-секретарши, а требовали у «дяди» предоплаты. Ну и что с ним сталось? А что становится с русским мужиком, когда у него проблемы? Он стал пить, пить зло – назло, с коленцами и частушками, которые сам сочинял. Вот эта пошлость и достала Веру Петровну. Ее она не снесла. Рифмованная глупость сделала то, что не мог даже сделать десять лет тому полученный от мужа триппер. Тот хотя бы был молчалив и как бы стеснялся нового местопребывания, а этот пьяно поющий за столом, в сортире, в постели мужчина был столь омерзителен, что, отдавая себе отчет, что она обречена на одиночество и бедность, – какие деньги у учительницы младших классов? – она шла в загс решительно, как Зоя Космодемьянская на виселицу. Да, смерть, но за Сталина! Теперь вот она разглядывала гробики, которые «показывал» ей коврик, а на другой стороне копошилась вертучая чужая девчонка.
В другой же комнате на диване и раскладушке лежали мужчины, и у них были свои мужские страдания. Иван Петрович, муж Рахили, не допускал и в мыслях смерть жены. Он знал, что все прошло хорошо, но в почке сидит еще один камень-паразит, и надо будет по месту жительства за ним послеживать, всячески его растворять, например, тем и этим, и еще чем-нибудь. Он был мил и добродушен этот хирург, тем более что получил некую сумму в виде дойчемарок. Это было неожиданно и очень даже приятно. Все-таки здорово иметь больных с приятелями в конвертируемых странах. Иначе этот бледный муж сунул бы ему какую-нибудь занюханную тысчонку-две, а ведь помудохался он с камушком будь здоров, да еще эти сумасшедшие под руку крики этой Ракели. Интересное кино, между прочим. Ничего ведь еврейского ни в лице, ни в фигуре, нигде. Ему нравилась мощная лобковая растительность еврейских женщин, ее жалко было сбривать, она с трудом поддавалась, она скрипела под лезвием. Русские же лобки супротив тех никуда не годились. Они были мягки, нежны, но слабоваты, чирк – и нету на них ничего. Как у этой Ракели. Она его поправила уже в реанимации, он засмеялся и сказал: «Да знаю! Но Ракель вам идет лучше, вы дама тонкая, буква «х» вам не годится».
Это был, конечно, грубый и двусмысленный комплимент, но его было не жалко для дрожащей от страха больной. У хирурга была такая игра, именно с женщинами, ах, как, мол, хороши ваши коленки или как аристократичны ключицы. Поскрипывающая дойчемарочка усилила фантазию. Но тут получилось не очень.
Однако муж Рахили ничего такого не слышал и не спал, страдая, совсем по другой причине. В одной из московских газет он обнаружил рецензию на книжку жены. Рахиль, и так мнительна и со слабым сердцем, а после операции подорвется на ней, как на мине. И это даже хорошо, что сейчас она в реанимации. Потом надо будет проследить, чтоб газета не попала ей в руки.
* * *
Самолет прилетел тютелька в тютельку. И она попала в первый же автобус, первой выскочила на площадь и первой схватила такси. Ей по душе была эта скорость. Она любила бег с детства, она стометровку в школе пробегала за 13 секунд. Птица, а не девчонка. Но она не поехала тогда на областные соревнования, потому что форму надо было покупать за свои деньги. А денег в доме не было никогда. О том, что она бедная, почти нищая, она знала уже в детском саду. Ее ставили в третий ряд на утренниках, хотя она была маленькая и ничего оттуда не видела. Но она всегда была одета хуже всех, и ее нищету прятали от праздника. Она училась лучше всех, но ее никогда не вызывали, когда на уроки приходила комиссия. Она тянула изо всех сил руку, но учительница подходила и опускала ее руку вниз. «Всем и так известно, что ты все знаешь», – говорила она, улыбаясь комиссии, дескать, отличница-выскочка, а мы демонстрируем средний показатель. Однажды она услышала, как директор сказала литераторше: «Не давай читать стихи на вечере Синицыной – она не глядится!»
Она тогда взяла даже зеркало и стала внимательно себя рассматривать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10