А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но встречи были мимолётны, я не могу даже назвать их знакомством, а его арест удивил меня, потому что ведь он ещё мальчик.
— Да, да, да, как это все… — с болезненной миной удерживая дыхание, сказал Полотенцев. — С Парабукиным вы знакомы, с мальчиком этим, с испорченным, надо сказать, мальчиком тоже встречались… как это все затруднительно переплетается. Нет, нет, не для вас затруднительно, а для дела. И, я бы сказал, — для нас. И я, поверьте, меньше всего хотел бы вас обременять. Но… вы ведь ещё погостите, так сказать, у своих пенатов?
— Нет. Я скоро уезжаю. Навсегда, в Петербург.
— Да что вы! В Петербург? Ну, извините, что воскресный день оказался у вас нарушенным. Вы вот только подпишите, пожалуйста, этот листочек, и пока все.
Полотенцев вытянул за уголок из бювара маленький продолговатый бланк и подал его через стол. Прочитав отпечатанный текст, Пастухов быстро вскинул голову: это была подписка о невыезде.
— Вот тут, внизу, — привстав, говорил подполковник, изящно показывая на бланк длинным белым ногтем оттопыренного мизинца. — Как обозначено: имя, отчество, сословие и… что там ещё?
Пастухов глядел на него, напряжённо мигая покрасневшими веками.
— Значит, вы меня действительно подозреваете в прикосновении к неизвестному мне делу? — тихо спросил он.
— Ну, что вы, Александр Владимирович. Ведь это чистейшая проформа, для порядка. Пока мы все это хитросплетение не развяжем.
— Но я могу протестовать? Куда я должен обратиться? Может быть, к вам?
Он повернулся к товарищу прокурора, который, не изменяя позы, а только подержав беззвучный рот секунду открытым, привёл наконец в действие свои голосовые связки.
— Об изменении меры пресечения надлежит обращаться с прошением на имя его превосходительства господина прокурора палаты, — спел он неожиданно мелодично.
Пастухов расписался, встал и с лёгким высокомерием поклонился. Он был похож на человека, обманутого в своём расчёте, что имеет дело со светскими людьми.
— Я могу идти? Мне было исключительно приятно познакомиться, — сказал он, безжизненно вздёргивая щеки и показывая прочные матовые зубы.
Он ещё расслышал, как подполковник, делая вид, что торопится вылезть из-за стола и проводить, говорил вдогонку покровительно-шутливо:
— Ах, я ведь чувствую, что вы за нами все подмечаете, подмечаете, а потом вдруг возьмёте да в какую-нибудь комедию нас и вставите!
Но он молча вышел из кабинета, промчался коридором, заткнув платком нос, чтобы не дышать сургучной вонью, и вылетел на улицу.
Кого-то надо было винить в происшедшем, но кого — он не мог взять в толк. Он был опустошён, и злоба боролась с тоской в его сердце.
Отупелый от жары город вдруг хомутом сдавил ему горло. Все было мелким и отчаянным вокруг. Палисадники с нестрижеными, серыми от пыли мётлами акаций, бархотки на затоптанных грядах, издающие запах почтовых штемпелей, раскалённый булыжник мостовых и убогое тявканье трамвайного колокольца. Боже, какая безнадёжность! С детьми на руках и с целыми поездами детей, уцепившихся за юбки, вразвалку тянутся праздничные бабы по тротуарам, останавливаясь перед торговками семечками или крестясь на пустые паперти церквей. Сколько ещё воскресений приговорён Пастухов созерцать эти жалкие шествия? Полинявшая вывеска на угловом доме «Гильзы Катык и К°», под ней — отбивающиеся от мух клячи в соломенных островерхих шляпах с дырками для ушей, разморённые извозчики на подножках пролёток, куча свежего навоза и городовой, заткнувший два пальца за борт просаленного мундира. О, эта недвижимая пустота! Чем легче она Бастилий?
Он насилу добрался до дому.
Войдя к себе во двор, он увидел на крыльце женщину. Она неуверенно дёргала звонок.
— Никого нет, — отрезал Пастухов.
Она оглянулась и поспешно сошла по ступенькам — невысокая, с крутыми, немного мужского строения плечами, в чесучовом платье, застёгнутом на громадные, в целковый, пуговицы, и без шляпы.
— Вы не узнаете меня? — спросила она, волнуясь, но с той ровной внешней медлительностью, к которой приучают себя воспитатели.
У него была хорошая память на лица, и, кроме того, женщина слишком много передала от своего склада Кириллу Извекову, чтобы можно было не узнать её, но Пастухов, пристально разглядев её лицо с оспинками на лбу, отвернулся, сощурился и покачал головой, — нет, он не вспоминал.
— Я мать Кирилла Извекова. Помните, он познакомил меня с вами на пасху, на балаганах?
— Простите, — сказал он, как будто не в состоянии уловить что-нибудь в смутных воспоминаниях. — Что же вас ко мне привело?
— Но Кирилла ведь вы знаете?
— Кирилла?
— Да. Ученик технического училища, такой… невысокий, смуглый, с такими… усиками. Кирилл.
— С усиками… — повторил Пастухов, опять отворачиваясь.
— Я не осмелилась бы к вам обратиться, если бы меня не направил ваш большой друг Цветухин. Я сейчас прямо от него. Он меня очень обнадёжил насчёт вас. Но вы… не припомнили, значит, Кирилла, — с каким-то покорным испугом добавила Вера Никандровна.
— Может быть, вы кратко… объясните?
— Конечно. Я прошу вас выслушать. Мой сын арестован по совершенно… одним словом, у него случайно нашлись какие-то листовки. Я хлопочу, чтобы мальчика выпустили на поруки. Но одних моих хлопот, разумеется, недостаточно. Если бы вы захотели… сочли возможным поддержать… как человек настолько известный…
— Минуточка, — прервал Пастухов, — минутка. Эта идея, значит, принадлежит Цветухину? Насчёт меня.
— Да, он сказал, что тоже охотно поможет, но что вы (и он безусловно прав!), что вы гораздо авторитетнее…
— Изобретатель! — засмеялся внезапно Пастухов, утираясь обеими руками. — Изобретатель! Черт передери его изобретения… простите.
Он стал так же внезапно серьёзным и напыщенным.
— Видите ли… Я, конечно, помню вашего сына.
— Да? Спасибо! Я была убеждена! — воскликнула Вера Никандровна, покраснев.
— Минуточка. Я его помню, но из этого ничего не вытекает. Я знаю только, что он мальчик. Но какой мальчик… может быть — испорченный? Вы извините. И не в том дело. Я не могу быть полезным вашему сыну по той простой причине, что сам, да, сам, привлекаюсь по политическому делу. И, возможно, по тому же обвинению, что и ваш сын. Это пока изобретателю Цветухину неизвестно. И вас я прошу об этом забыть. Вот мы тут разговариваем, а может, за нами уже подглядывают. До свиданья!
Он пожал ей руку и удивился, что костлявые пальцы её были холодны и от краски на её лице уже ничего не осталось. Опустив глаза в землю, она сказала виновато:
— Простите меня, пожалуйста, — я пошла к калитке.
Но, сделав несколько маленьких шагов, она обернулась и спросила:
— Если вас обвиняют в том же, в чём Кирилла, то, может быть, вы скажете мне, в чём же состоит это несчастное дело? Мне одной… как матери.
Он подошёл к ней и вдруг изменившимся голосом, примирённо и грустно, проговорил:
— Если ваш сын так же ничего не знает о деле, как я, то я вас поздравляю.
Ему почему-то захотелось поцеловать ей руку, но он только ещё раз пожал её холодные пальцы.
Дома он старался понять, что хотел сказать своей последней фразой, но мысли были слишком рассеянны. Он умылся, сменил пиджак. Увидев на столе свою записку, он разорвал её на узенькие полоски и поджёг спичкой. Пламя поднялось, припало, розовые тлеющие вспышки пробороздили края полосок, они обуглились, потом превратились в голубой пепел. Пастухов дунул, и пепел невесомо разлетелся.
Черт знает! Вот только что он наслаждался размышлениями за этим столом. Он восхвалял фантазию. О да, он мог по своему произволу вообразить человека, невинно преследуемого слепым законом. Но разве мог бы он допустить, что через минуту сам подвергнется преследованию! В лучшем ли положении Кирилл Извеков? Не из породы ли он людей, способных предвидеть? Но неужели этот мальчик уже знал, что дорога на баррикады лежит через острог? И как ошиблось воображение Пастухова, прочившее Кирилла в обывателя, в чертёжника на станции, тогда как этот мальчик мечтает о переделе мира! Испорченный мальчик! Может быть, Пастухов заблуждается во всех своих представлениях так же, как ошибся в Кирилле? Может быть, Пастухов просто тупица, самонадеянный дурак и бездарь? Может быть, Пастухов и в приятеле своём — Цветухине — тоже ошибается?
Пастухов почувствовал потребность дружеского участия и понял, что должен немедленно все рассказать Цветухину.
Уже клонилось к сумеркам, жар спадал, местами слышался оживающий запах табака, парочки направлялись гулять в Липки. Двор гостиницы поливали из рыжего каучукового рукава, таская его по асфальтовым дорожкам, черневшим от воды. Приятно веяло сырой тёплой землёй и выкупанной овсяницей газонов.
В аллейке, на которую выходил номер Цветухина, Пастухов услышал скрипку. Тоненько и невинно лилась колыбельная песня Неруды. Пастухов заглянул в открытое окно. Цветухин стоял лицом в тёмную комнату и, покачиваясь, старательно тянул смычок. Играл он по-ученически, с акцентом на середине смычка и с плохим легато.
— Деревянным смычком да по кожаной скрипке, — сказал Пастухов в окно.
Цветухин оборвал игру, ткнул скрипку в футляр и, маскируя смущение, на полном голосе откликнулся:
— Заходи, заходи, дружище! Жду тебя целый день!
Они уселись рядом на диване, не зажигая лампы, так что видны были только бледные пятна лиц и рук, и тотчас Цветухин спросил, приходила ли к Пастухову Извекова и что он ей обещал.
— А что я должен был обещать?
— Я дал слово Лизе, что мы с тобой поможем Кириллу, — сказал Цветухин.
— Кто такая Лиза? Миловидная барышня? Твоя поклонница? Чудной ты, Егор. Изобретать какие-то бумажные аэропланы, пиликать на скрипке — ну, ещё куда ни шло. Но благодетельствовать поклонницам! Это как раз обратное природе актёра и самих поклонниц: ты рождён получать, они — давать.
— Я не шучу, Александр.
— Ну, родной мой, мне тоже не до шуток!
— Но помощь нужна не моей поклоннице, а очень хорошему, благородному юноше. Это в твоих возможностях. Если хочешь — твой гражданский долг. И потом — традиция…
— Ага, проникся, проникся! Традиция русской общественной совести, да? Лев Толстой на голоде, Короленко на Мултанском процессе, — так? Сделать из себя рыцаря? Зачем? Чтобы себя уважать? Нет? Чтобы меня уважали другие? Да? Но, во-первых, мне далеко до Короленки, не говоря о Толстом. Ты думаешь, я этого не понимаю? А во-вторых, нынче не девятьсот пятый год. Время прошло. Не Первая, брат, дума. Моего рыцарского жеста, моей жертвенности или, если угодно, героичности даже здешний «Листок» не приметит, не говоря о Столыпине. Подумаешь, гражданская совесть — Пастухов! Какая-то муха прожужжала! Смахнут в тарелку с мухомором, и все.
— Куда хватил! — удивился Цветухин. — А в девятьсот пятом году ты был героем?
— Тогда в героях не было нужды: твой Кирилл мог бы спокойно раздавать прокламации на улице вместо рекламных афишек.
— Да опомнись! Ведь человеку помогают не ради жеста, не ради самоуслаждения.
— А что же ты от меня хочешь? Чтобы я ходил по темницам утешителем в скорбях и печалях?
— Да дело гораздо проще. Не требуется от тебя ни утешений, ни героизма, а надо сходить к прокурору, и все.
— Зачем?
— Похлопотать.
— О ком?
— Что значит — о ком? О Кирилле.
— О себе, брат, надо хлопотать, а не о Кирилле, — сказал Пастухов.
Тяжело поднявшись, он закрыл наглухо окно, стал к нему спиной и спросил:
— Тебя ещё не приглашали в охранку?
— Что ты хочешь сказать? Ты в уме?
— А вот что.
Пастухов опять сел, положил руку на колено Цветухину и так держал её, пока не рассказал всё, что случилось.
Стало настолько темно, что и лица едва выделялись, а предметы в комнате нераздельно соединились в чёрную таинственную среду, как будто впитывавшую в себя каждое слово и готовую вступить в разговор. На дворе чуть виднелась ветка с неподвижными мелкими листочками, освещёнными из соседнего окна, и казалось, что она не связана ни с каким деревом, а держится в воздухе сама собой. Из Липок долетали обрывки духовой музыки, где-то на крыше отзывалось цоканье подков по асфальту, но как будто от этих звуков тишина делалась все глубже.
— Да, — произнёс Цветухин после долгого молчания. — Если бы я тебя не ощущал вот так рядом, я был бы уверен, что слушаю во сне.
— На нас наклепали, Егор, — сказал Пастухов.
— Но кто, кто?
— Мы не знаем, что говорил о нас оборванец Парабукин, не знаем, как держит себя испорченный мальчик, не знаем, кто такой Рагозин. Мы ничего не знаем. Мы глупые бирюльки, Егор.
— Нет, нет! Я уверен — все разъяснится. Мы сами с тобой все разъясним, Александр. И потом — они одумаются.
— Кто — они?
— Ну, они. Кто тебя сегодня терзал.
— Нет, нельзя вообразить, чтобы они одумались. Это для них так же противоестественно, как (Пастухов поискал слово)… как головная боль для дятла.
— Что же ты намерен делать?
— Намерен уснуть на этом диване. Дай подушку… я так устал, дорогой друг, что хочется по-бабьи отдаться своей судьбе.
На крышу надвигался стук подков, ближе, ближе, и вдруг из темноты, объявшей город, вырвался ясный пугающий выкрик извозчика:
— Берегись, эй!
И, точно в ответ на выкрик, музыка в Липках весело заиграла военный марш.
26
Тихона Парабукина после ушиба положили в больницу. У него было кровоизлияние в плевру и перелом двух рёбер, поправлялся он туго, полнота его исчезла, и сам он замечал, что слабеет.
— Койка пьёт мою силу, — говорил он соседу.
Лежал он в маленькой палате с окном в палисадник, куда с другой стороны выходила больничная кухня, и с утра до вечера слышно было, как трут песком посуду, сливают помои, колют дрова.
Парабукин тосковал. Единственным развлечением его был сосед, любивший поговорить о чудесном, но, впрочем, чудеса, о которых он рассказывал, отдавали тоже чем-то больничным. Он мазал длинные волосы деревянным маслом, по субботам подстригал усы, бороду и вообще заботился о благообразии, хотя скуластое, дубовое лицо его не поддавалось никакому украшательству. Он был церковным звонарём и сторожем и вёл счёт жизни от праздника к празднику.
— От Отдания Преображения до Отдания Успения у нас десять дён. А нынче Усекновение главы. Это ещё шесть дён. Вот, значит, сколько, вместо правильной пищии, томят меня учёной диетой.
Парабукин смеялся над ним, однако проникся его простодушием и незаметно стал поверять ему свои горести.
— Горе красит человека, — утешал звонарь. — А жития наша так устроена, что худо и хорошо, как прибытки и убытки, на смычке ходят, а то и, как сестры, за ручку гуляют. Вот ты скажи, какая случилась один раз история. Я тогда тоже животом мучился, только это было в Казани, и лежал я в клинике. Разрезали меня, сделали опытные ходы для прохождения пищии и, между прочим, думали, что я этого не вынесу. Студенты мне говорят, очень у тебя большой сделался перетомит. И правда, я тогда сильно перетомился, жития у меня была тяжёлая. Но, между прочим, доктора признали, что опыт ходов в моем животе удался. И, правда, до настоящего времени я терпел. Ну, да я не про себя рассказываю. А вот так же, как ты, лежал со мной рядом немощный такой мужчина и все жаловался, что его профессору не показывают. Я его успокаиваю, говорю, что, мол, ты мало любопытства для профессора имеешь: ходы у тебя обыкновенные, лежи, отдыхай, здоровье своё возьмёт, тебя выпишут. А он сердится: ещё, говорит, неизвестно, кто больше любопытства имеет: ты или я. И что ты скажешь! Добился ведь своего! Только его профессор выслушал, как сейчас же его — в отдельную палату, купать в ванной, стритца, бритца. Дали ему две подушки, одеяло байковое, и принялись его кормить. Милый мой, чего ему в рот не пихали! И холодного, и горячего, и мясного, и не знай какого. Встретился он мне в коридоре — смотреть не желает. Я вижу — круглый такой стал, как ктитор, и подойти к нему боязно. Ну потом все стало известно: профессор, видишь ли, доглядел, что у него сердце на правом боку помещается. И началось для этого человека полное счастье: одевают, обувают его задаром, мыло там, табачишка, к чаю сахару — сколько хочешь, да ещё и деньгами приплачивают. Что ты скажешь? А за все за это студенты его каждое утро слушают да стукают — в том вся его служба. Так он и зажил. Стали его возить по городам, из Казани в Москву, оттуда — в Харьков, и везде слушают да стукают. А он, как барин, и поворачиваться перестал, вокруг него студенты ходят. Слышно потом было, его у нас за границу откупили за большие деньги: своего такого там искали, да не нашли, а конечно, завидно — чем они хуже? Вот, милый мой, был человек сирый, а взял какую силу! И я смотрю да думаю — неизвестно, который из нас с тобой для научного знания больше любопытства имеет. И что за поворот наша жития сделает, о том в Четьи-Минее не сказано…
— Ловок ты язык чесать, — ухмылялся Парабукин. Но после каждой рассказанной истории часами раздумывал и гадал, можно ли ему ждать поворота в жизни, весь разлад которой он по-настоящему увидел с больничной койки трезвым и обострившимся взором.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41