А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Дышать было трудно. Спертый воздух под пальто превратился в черную вату, которая все плотнее и плотнее окутывала его. Он лежал в крохотной ложбинке, словно в могиле, и постепенно ему стало казаться, что это и в самом деле могила и он никогда уже не сможет встать, что на этот раз действительно пришел конец, что он так и останется лежать здесь и в конце концов умрет, настигнутый проклятой слабостью, против которой так долго боролся. Он и сейчас попробовал сопротивляться, но это плохо помогало, он только еще острее чувствовал это — какое-то непривычно покорное ожидание, заполнившее его и вышедшее наружу: все вокруг словно превратилось в ожидание — город, воздух и даже сам свет. Это было похоже на начинающееся затмение солнца, когда краски уже подернулись свинцом и дышат предчувствием бессолнечного, мертвого мира, это было похоже на вакуум — напряженное ожидание, пройдет ли смерть и в этот раз мимо.
Удар был несильным, но неожиданным. И пришелся он с той стороны, которая казалась наиболее защищенной. 509-й ощутил его как резкий толчок в живот откуда-то снизу, из земли. В тот же миг сквозь вой сирен прорезался тонкий стальной свист, который усиливался с угрожающей быстротой, чем-то напоминающий звук сирен и в то же время совсем непохожий на него. 509-й не понял, что было раньше — удар из-под земли или этот свист и последовавший за ним грохот, но он отлично знал, что и то, и другое произошло здесь во время воздушной тревоги впервые. И когда все это повторилось, ближе и сильнее, над ним и под ним, он понял, в чем дело: самолеты в первый раз не прошли мимо. Город бомбили.
Земля продолжала трястись. 509-му казалось, будто из-под земли по нему лупят мощные резиновые дубинки. Охватившее его оцепенение исчезло без следа. А вместе с ним и смертельная усталость, словно облако дыма, развеянное внезапно налетевшим ветром. Каждый толчок из-под земли отдавался в мозгу. Он еще полежал некоторое время без движения и вдруг, почти не сознавая, что делает, осторожно продвинул руку вперед и приподнял край пальто, так, чтобы можно было видеть происходящее там внизу, в городе.
Именно в это мгновение вокзал медленно, как бы нехотя, развернулся вширь и поднялся в воздух. Золотой купол, плавно, почти грациозно спланировав над верхушками деревьев, скрылся за городским парком. Тяжелые взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения — все происходило слишком медленно, шум зенитных орудий тонул в грохоте, словно тявканье терьера в гулком лае крупного дога. После очередного толчка одна из башен церкви Святой Екатерины накренилась, а потом стала очень медленно оседать, не спеша разламываясь на множество частей — все было похоже скорее на замедленную съемку, чем на реальность.
Между домами, словно грибы, росли мощные столбы дыма. Однако 509-й все еще не воспринимал это как картину разрушения, ему казалось, будто там внизу, просто разыгрались невидимые великаны. В неповрежденных районах города над крышами по-прежнему мирно курился дымок из труб, в реке по-прежнему отражались облака, а разрывы зенитных снарядов опушили небо, сделав его похожим на безобидную подушку, которая трещит по швам, выпуская наружу белесые хлопья ваты.
Одна бомба упала далеко за городом, в луга, поднимающиеся до самого лагеря. 509-й пока еще не чувствовал страха: все это происходило слишком далеко от того маленького мирка, в котором он существовал. Страх можно было испытывать перед горящей сигаретой, поднесенной к глазам или мошонке, перед двух — или трехнедельным «отдыхом» в голодном бункере — каменном гробу, в котором невозможно было ни лежать, ни стоять, перед кузлами, на которых отбивались почки, перед камерой пыток в левом флигеле у ворот, перед Штайнбреннером, перед Бройером, перед лагерфюрером Вебером, — но даже это все для него потускнело с тех пор, как его списали в Малый лагерь. Кроме того, за десять лет существования концентрационный лагерь Меллерн устал быть для своих обитателей адом — даже свежему идеалисту-эсэсовцу скоро надоедало мучить скелетов. Они были слишком слабы и малочувствительны, что не позволяло хотя бы чуть-чуть продлить удовольствие. Лишь временами, когда прибывало сильное, еще не утратившее способность остро чувствовать боль пополнение, вновь ненадолго вспыхивало былое патриотическое рвение, и тогда по ночам опять можно было слышать хорошо знакомый вой, а эсэсовцы выглядели повеселевшими, как после хорошего жаркого из свинины с картофелем и красной капустой. А вообще-то лагеря в Германии за военные годы стали скорее гуманными. Теперь в них практически только душили в газовых камерах, расстреливали или забивали насмерть. Или просто выжимали последние соки на тяжелой работе, а затем оставляли спокойно подыхать с голоду. То, что в крематории время от времени вместе с трупами сжигались и живые, объяснялось не столько злым умыслом, сколько напряженностью графика работы или тем, что иные скелеты порой долго остаются неподвижными. Да и случалось это лишь тогда, когда нужно было срочно расчистить место для нового пополнения за счет массовых ликвидаций. Даже умерщвление нетрудоспособных голодом нельзя было назвать слишком усердным: в Малом лагере всегда находилась какая-то пища, а ветераны, такие, как 509-й, умудрялись даже ставить рекорды по выживанию.
Бомбежка кончилась неожиданно. Только зенитки все еще неистовствовали. 509-й поднял край пальто еще выше, чтобы можно было видеть ближайшую пулеметную вышку. Она была пуста. Он посмотрел направо, потом налево — часовые исчезли и с других вышек. Эсэсовские охранники попрятались и находились в безопасности: у них были добротные бомбоубежища рядом с казармами. 509-й полностью отбросил пальто назад, подполз ближе к колючей проволоке и, оперевшись на локти, впился взглядом в долину.
Город теперь горел со всех сторон. То, что несколько мгновений назад казалось забавным, превратилось в то, чем оно было на самом деле: в огонь и разрушение. Дым, словно гигантский моллюск, полз по улицам и пожирал дома, временами отрыгивая огнем. С вокзала взметнулся ввысь мощный сноп искр. Разбитая башня церкви Святой Екатерины вновь вспыхнула, и лизавшие ее со всех сторон языки пламени были похожи на бледные молнии. Безмятежно, словно ничего не случилось, стояло в небе окруженное золотым нимбом солнце, и это казалось почти невероятным, — то, что небо со своей синевой и белизной было таким же ясным, как час назад, а леса и холмы вокруг остались такими же спокойными и безучастными и продолжали дремать, залитые мягким светом, — словно один только город был проклят и обречен на гибель каким-то неведомым, зловещим судьей.
509-й не отрываясь смотрел вниз. Смотрел, позабыв про осторожность. Он никогда не видел этот город иначе, как сквозь колючую проволоку, и никогда не был в нем. Но за десять лет, проведенных им в лагере, город стал для него чем-то бульшим, чем просто город.
Вначале он был почти невыносимым образом утраченной свободы. День за днем смотрел он на него сверху; он видел его, с его беззаботной жизнью, когда едва мог ползти на четвереньках после специальной обработки у лагерфюрера Вебера; он видел его, с его церквями и домами, когда висел на кресте с вывернутыми суставами; он видел его, с его белыми лодками на реке и автомобилями, несущимися навстречу весне, когда мочился кровью из отбитых почек, — ему жгло глаза, когда он видел его, и это было еще одной из множества существовавших в лагере пыток.
Потом он начал ненавидеть его. Время шло, а в нем ничего не менялось, что бы ни происходило здесь, наверху. Каждый день поднимался над крышами домов дым из кухонных печей, которому не было никакого дела до черных клубов, валивших из трубы крематория; на спортплощадках и в парках царила веселая суета, в то время как на лагерной «танцплощадке» сотни загнанных тварей хрипели в предсмертных судорогах; толпы радостно возбужденных отпускников и отдыхающих каждое лето устремлялись в леса, в то время как колонны узников, собрав всех умерших и убитых, тащились из каменоломен обратно в лагерь; он ненавидел его, ибо ему казалось, что город навсегда забыл про него и про других узников.
В конце концов иссякла и эта ненависть. Борьба за корку хлеба стала важнее, чем все остальное. Этого требовала и выстраданная истина: ненависть и воспоминания так же разрушают борющееся со смертью Я, как и боль. 509-й научился уходить в себя, забываться и не думать ни о чем, кроме того, как продлить свое существование еще на полчаса, на час, на день. Город стал ему безразличен, а его неизменный образ превратился в тоскливый символ того, что и его, 509-го, судьба никогда уже не изменится.
И вот этот город горел. 509-й заметил, что у него трясутся руки. Он попробовал унять дрожь, но ничего не получалось, она становилась все сильнее. В нем словно все распалось на куски; голова казалась совершенно пустой и гудела, как будто кто-то барабанил по ней.
Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел больше ничего впускать в себя. Он растоптал и похоронил все надежды. Он уронил голову на вытянутые руки. Ему не было никакого дела до этого города. Он не хотел ничего знать и слышать об этом городе. Он хотел только одного — по-прежнему равнодушно подставлять солнцу грязный пергамент, покрывающий череп, хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать, как это было с ним долгие годы.
Хотел, но не мог. Дрожь не прекращалась. Он перевернулся на спину и вытянул ноги. Над ним распростерлось небо, покрытое белыми хлопьями зенитных разрывов. Ветер быстро превращал их в легкую паутину и гнал прочь. Он полежал так некоторое время, но вскоре и это стало невыносимым. Небо вдруг показалось ему синей бездной, в которую он стремительно падает. Он снова перевернулся на живот и сел. Он не смотрел больше на город. Он смотрел на лагерь и впервые смотрел на него так, словно ждал от него помощи.
Бараки, как и до этого, мирно дремали на солнце. На «танцплощадке» все еще висели на крестах те четверо, подвешенные за руки. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория все еще шел дым. Правда, уже не такой густой. Наверное, сжигали детей. А может, было приказано прекратить работу.
509-й заставил себя пристально вглядеться во все это. Это был его мир. В него не попало ни одной бомбы. Он неумолимо продолжал существовать. Он один, этот мир, властвовал над ним; то, что происходило там, за колючей проволокой, его не касалось.
В это мгновенье смолкли зенитные орудия. Тишина обрушилась на него внезапно — так, будто лопнула некая шумовая оболочка, все это время, как в тисках, державшая его голову. На секунду ему почудилось, будто все это лишь сон и он вот-вот проснется. Он резко обернулся.
Это был не сон. Внизу был город, и он горел. Внизу были огонь и смерть, и это, несмотря ни на что, касалось его. Теперь уже было не разобрать, что уцелело, а что взлетело на воздух, он видел лишь дым и огонь, все остальное расплывалось перед глазами, да это и не имело значения — город горел. Город, казавшийся застрахованным от перемен. Застрахованным от перемен и неуязвимым, как лагерь.
Его охватил ужас. Ему вдруг показалось, что сзади со сторожевых вышек на него смотрят дула всех пулеметов лагеря. Он посмотрел назад. Там все было по-прежнему. Вышки были пусты. На дорожках тоже никого не было видно. Но это не помогло — дикий страх, словно чья-то цепкая рука, схватил его за загривок и принялся безжалостно трясти. Он схватил пальто и куртку и пополз обратно. При этом он то и дело запутывался в полах лебенталевского пальто, стонал, бормотал проклятья, вырывал его из-под колен и полз дальше, к бараку, спеша изо всех сил, возбужденный и растерянный, словно кроме смерти он спасался от чего-то еще.
Глава вторая
Барак 22 был разделен на две половины, каждая из которых состояла из двух секций. Во второй секции правого крыла обитали ветераны. Здесь было особенно сыро и тесно, но это мало заботило их; важно, что они были вместе. Это придавало им силы. Смерть так же заразительна, как и тиф, и в одиночку, как ни сопротивляйся, очень легко загнуться, когда вокруг все только и делают, что подыхают. Вместе легче было выстоять. Если кто-то, не выдержав, прекращал сопротивление, ему помогали товарищи. Ветераны не умирали в Малом лагере дольше других не потому, что им доставалось больше пищи; они не умирали потому, что сумели сохранить волю к борьбе.
В том закутке, где обосновались ветераны, лежало сто тридцать четыре скелета. Рассчитан он был на сорок человек. Койками служили деревянные нары, в четыре яруса, голые или покрытые старой, гнилой соломой. Было всего лишь несколько грязных одеял, из-за которых каждый раз, как только умирали их владельцы, вспыхивала ожесточенная борьба. На каждой «койке» лежало по крайней мере три-четыре человека. Вчетвером было тесно даже скелетам — плечи и бедра не становились уже: кости не усыхали, как мышцы. Немного просторнее было, если все ложились на бок, как сардины в банке, и все же по ночам то и дело раздавался глухой удар, означавший, что кто-то во сне свалился вниз. Многие спали сидя на корточках. А те счастливчики, чьи соседи по «койке» умерли еще вечером и были вынесены из барака, могли наконец хотя бы одну ночь, прежде чем поступит пополнение, поспать нормально.
Ветераны отвоевали себе угол слева от двери. Их оставалось двенадцать человек. Два месяца назад их было сорок четыре. Зима доконала их. Все они знали, что находятся на последней стадии: рацион все уменьшался, а иногда им вообще ничего не давали день или два. В такие дни кучи трупов перед бараками росли на глазах.
Один из двенадцати свихнулся и считал себя немецкой овчаркой. У него не было ушей: он лишился их, когда эсэсовцы использовали его вместо чучела для натаскивания сторожевых собак. Самого младшего, парнишку из Чехословакии, звали Карел. Родителей его уже не было в живых — их прах стал удобрением на картофельном поле одного добропорядочного крестьянина в деревне Вестлаге: пепел сожженных в крематории насыпался в мешки и продавался как искусственное удобрение. Он был богат фосфором и кальцием. Карел носил красную нашивку политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.
Старейшему из ветеранов исполнилось семьдесят два года. Это был еврей, который боролся за свою бороду. Борода была частью его религии. Эсэсовцы запрещали ему носить бороду, но он упорно пытался отрастить ее снова. В рабочем лагере это каждый раз кончалось тем, что его привязывали к козлам и нещадно избивали. В Малом лагере ему везло больше. Здесь эсэсовцы меньше заботились о порядке и редко устраивали проверки: они слишком боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер окрестил старика Агасфером, потому что тот повидал на своем веку с десяток голландских, польских, австрийских и немецких концентрационных лагерей. Зильбер давно умер от тифа и украсил собой в виде куста примулы сад коменданта Нойбауера, получавшего пепел из крематория бесплатно, а имя Агасфер так и осталось. В Малом лагере лицо старика съежилось, а борода разрослась и служила теперь родиной многочисленным поколениям отборных вшей.
Старостой секции был бывший врач Эфраим Бергер. Он был незаменим в их борьбе со смертью, со всех сторон надвигавшейся на барак. Зимой, в гололед, когда скелеты падали и ломали себе кости, ему многих удалось спасти, наложив шины. В лазарет не принимали никого из Малого лагеря; он был предназначен только для работоспособных, а также для лагерной элиты. В Большом лагере и гололед был не так опасен, как в Малом: там зимой дорожки посыпались пеплом из крематория. Не столько из гуманных соображений, сколько из расчетливости — чтобы сохранить рабочую силу. С тех пор как концентрационные лагеря были включены в единый трудовой фронт, этому придавалось особое значение. Зато уничтожение работой велось ускоренными темпами. Потери были не страшны: массовые аресты обеспечивали своевременный приток новой рабочей силы.
Бергер был одним из немногих заключенных, имевших разрешение покидать Малый лагерь. Он уже несколько недель помогал при обработке трупов в крематории. Старосты секций не обязаны были работать, но врачей не хватало, поэтому его откомандировали туда. Это было выгодно для барака. Через одного капо из лазарета ему иногда удавалось добыть для скелетов немного лизоля, ваты, аспирина или чего-нибудь в этом роде. А под соломой на его «койке» была спрятана бутылка йода.
Но важнее всех для ветеранов был Лео Лебенталь. Он был связан с подпольным рынком рабочего лагеря и, как поговаривали, даже кое с кем на воле. Как это ему удавалось, никто толком не знал. Знали только, что тут были замешаны две шлюхи из известного заведения «Летучая мышь», расположенного неподалеку от лагеря, и якобы даже один эсэсовец. Но об этом никто ничего толком сказать не мог.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42