А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вокруг трещали леса в огне, выедало в пламени мхи. Ушаков рыскал по округе, выискивая поджигателей. Люди злоумышленные жгли и бояр на Москве; подозрительных бабок, к колдовству склонных, хватали здесь и там, обливали их смолою, сжигали на кострах публично, чтобы народ страхом проникся. Но это не помогало: две столицы полыхали из года в год. А бешеные собаки, вывалив из пастей сочные пенные языки, носились по городам, кусая солдат караульных, детишек и проезжих. Однажды и во дворец к Анне Иоанновне ворвались два таких пса, вволю погрызли придворных. Леса вокруг Петербурга стали сводить под корень: чтобы пожаров не было, чтобы разбойным людям негде прятаться было. Всюду царили страх, неуютство, смятение…
Европейские газеты открыто печатали, что надо ждать смены правителя на престоле русском, а от народа русского – бунта кровавого. И все чаще в «курантах» иноземных мелькало имя отверженной и забитой при дворе цесаревны Елизаветы. А в народе русском постепенно складывалась вера, что только Елизавета Петровна, круглолицая плясунья, простоватая, рыжеволосая, смешливая, – только она, девка воистину русская, может дать облегченье всем людям. Но Елизавета пока сидела смирнехонько…


* * *

Волынский с калмыком своим, верным Кубанцем, поехал к себе на дачу по Петергофской дороге. День выпал жаркий, дымно оплывало над взморьем солнце. Словно челноки в машине ткацкой, ерзали по дороге императорской – туда и сюда – драгунские разъезды, дабы путников проезжих от разбоя случайного оберечь.
Не было таких мыслей, которые бы Артемий Петрович мог скрыть от своего дворецкого, и сейчас затужил доверительно:
– Дожили, чтоб оно все треснуло… По своей же земле русский дворянин не знает как живу-здорову проехать. Из народа-труженика мы народ в разбойника превратили. Да и сыскать как? По себе ведаю: когда мне худо, я бы первым кистень взял и пошел бы…
Вдруг со звоном вылетели стекла из окон. Карету вздыбило. С ее боков, хрустя, посыпался лак. Возок Волынского столкнулся со встречной каретой, сцепясь с нею осями колес; лошади с испугу занесли на обочины, вся упряжь сразу перепуталась. Артемий Петрович был на поступки скор – сразу палку схватил и стал бить кучера на чужих козлах. Бил всласть – он любил подраться.
И вдруг над ним раздался голос – властный, строжайший:
– Брось палку, Петрович… Твой кучер виноват более моего!
У Волынского даже руки повисли – трость выронил.
Из окошка взирал на него генерал-прокурор империи Ягужинский.
Долго молчали заклятые враги, один в карете сидя, другой посреди дороги стоя. Мотали лошади головами, грызли удила, а два дышла торчали над ними крестом, словно распятие. Затем граф Ягужинский не спеша из кареты выбрался, и Волынский сразу заметил, что берлинское пиво не впрок пошло ему: постарел Пашка, сугорбился, в пальцах трясучка, ногу волочил, след на песке оставляя.
– Вот уж не ожидал, – сказал генерал-прокурор, – что первого тебя встречу, Петрович… Что скажешь утешного?
Отошли они подалее от людей челядных. А вот слов не было.
– Кто же замест тебя в Берлине послом русским остался?
– Посадили курляндца фон Браккеля, будто русского не нашли… Говорят, – прищурился Ягужинский, – ты после смерти Головкина уцелился на его место в кабинет-министры попасть. А назначили-то меня… Верь, что чести этой не искал. Конъюнктур здешних, петербургских, из Берлина было не разгадать. Может, подскажешь?
– Охотно! – прорвало Волынского на искренность. – В берлоге кабинетной один медведь – Остерман, и то графу Бирену неугодно. Вот и везут второго – тебя! Бирен надежду возымел, что ты зубы Остерману все выломаешь. Остерман же, напротив, уверен, что ты на Бирена ринешься с кулаками, как прежде бывало… Уж ты прости, что правда с языка сорвалась! Но, по примеру римскому, скоро мы все, яко Нероны, станем побоище гладиаторов наблюдать издали… Кто кого свалит и жив останется?
Высоко над ними, в дыму, свиристел крохотный жаворонок.
Ягужинский травинку сорвал, куснул ее губами бескровными.
– Худ боец из меня ныне… состарился. Коли на мне конъюнктуры строят, то битвы потешной не бывать. Умру я скоро, Петрович…
И так он это сказал, что Волынского даже передернуло.
– Не умирай ты, господи! – отвечал с надрывом (даже ласково). – Коли ты в Кабинете, так хоть двое русских противу одного немца. Умрешь ты, граф, и… не меня! Не меня изберут! Нет, станет два немца противу одного русского, да и тот русский – князь Черепаха-Черкасский, слова доброго не стоит.
Ягужинский на это смолчал. Похромал к своей карете.
– Петрович! – окликнул издали. – А это ведь ладно получилось, что я тебя раньше не повесил… Теперь тебе шумы устраивать! Тебе Остермана и Бирена сваливать!
Два дышла разъехались, распятие поломав, конюшие распутали упряжь, настегивая лошадей. Поехали. Один – в столицу, другой – на дачу… Кубанец искоса на господина своего посматривал:
– Чего сказал-то враг этот? Грозил? Али как?
– И не поймешь. Какой он теперь враг! Вроде бы и Пашка, а вроде бы и нет Пашки. Случилось ему в старости расслабиться духом… Самобытство свое потерял Ягужинский, и, чую, драки уже не будет. Базиль, мыслю я так, что Пашка долго не протянет. И место его в Кабинете ея величества опять будет упалое. Нешто же и в этот раз не меня туда посадят?
Кучер нахлестнул лошадей. Волынский откинулся на валики пышных диванов, простеганных фиолетовым лионским бархатом.
– Я-то еще самобытен! – выкрикнул. – Мне теперича шумы устраивать! Я любому, кто на пути встанет, глотку зубами вырву…


* * *

Обер-прокурор Маслов теперь неслыханного требовал: персонам знатным указывать стал, каково им мужика беречь надобно. Пуще всего Маслов нападал на князя Черкасского, как на самого богатого помещика, и за это кабинет-министр дышал на Маслова злобой яростной, неистребимой…
– Да не грози мне, князь, – отвечал ему Маслов. – Я своей суровости к алчности вельможной не отменю. Мужик русский за рубеж утекает. Еще десяток таких лет, и Россия вовек потом не оправится. Мало вам, што ли, своих нищих? А вы, министры высокие, еще из Польши наших беглых крестьян воротить желаете…
Стоном выла земля русская, земля богатейшая, земля плодоносная. Два года подряд, будто в наказание какое, побивало Русь по веснам заморозом нечаянным, потом жаром опалило нужду мужичью. Сгорало все на корню! И нужда подперла уже под кадык самый: на пасху святую, когда бы жизни радоваться, маковой росинки в рот не попало. Вновь, словно саранча серая, нахлынули нищие на Москву и Петербург, от христорадцев не стало в городах спасения…
– В чем дело? – удивлялся Остерман в Кабинете. – Когда немец встречает добропорядочного нищего, он дает ему работу. Когда русский встречает лентяя-нищего, он дает ему милостыню… Отсюда и явилось изобилие попрошаек – от безделья!
А что мог сделать Маслов? Манна небесная на русский народ еще никогда сама не просыпалась. Единое дело провел он – указ! Дабы земля дворянская впусте не лежала, пускай мужик на ней сеется, в свои закрома зерно сгребет. И указно повелел обер-прокурор помещикам исполнить все это «под страхом жесточайшего истязания и конечного разорения…»
– Как они с мужиками, так и я с ними буду…
Дунька, умница его рябая, на колени пред мужем пала.
– Батька мой родный, – заплакала, трясясь, – отступись ты с миром… Экие персоны противу тебя стенкою встали! Неужто, себя и меня не жалея, проломишь ты их слабым мненьем своим?
– Лоб себе расшибу, – отвечал Маслов, – но не отступлюсь…
На этот раз свидание его с императрицей было долгим и мучительным. Бирен тоже при этом присутствовал, но больше помалкивал. Анна Иоанновна завела речь о войне близкой, войне разорительной, ныне много денег понадобится. Да еще решила она чиновникам в столице, противу иных городов империи, в два раза денег больше давать, потому как Петербург – парадиз (что в переводе на русский – рай означает). Теперь Маслов для нее где хочешь достань, вынь да положь, – чтобы из ада рай сделать.
– Ваше величество, – отвечал Анисим Александрович, нижайше кланяясь, – корень зла в бессовестности помещиков состоит. Подати палкой выколотить – наука невелика. А вот недоимки с народа за прошлые годы собрать – больно, словно зуб вытянуть. Нонеча уже вся Россия… вся, поверьте мне, состоит в должниках вашего величества, и должники те разбегаются куда глаза глядят!
– Не все же должны нам, – заметил Бирен озабоченно.
Маслов на каблуках туфель, сверкнувших стразовыми пряжками, резко повернулся в его сторону. Он знал, что Бирен к нему благоволит, и разговаривал с графом всегда открыто, без утайки.
– Верно, ваше сиятельство, не все… Однако нам грозит оскудение полное и безлюдье провинции – вот что страшно! Деревня скоро станет пуста: кто в города – милостыню просить, а иные – в лес, кистенем пропитание добывать. Из того в печали горестной я пребываю, и прошу высочайшей милости…
– Что умыслил-то, прокурор? – спросила его Анна подавленно.
И тогда Маслов ударил ее, словно в лоб:
– Вот что! Крепостное право надобно в законность привесть. А для этого сначала мужикам непременно воли прибавить…
– Эва надумал! – удивилась Анна, поглядев на Бирена.
– А я не понял его, – ответил Бирен. – Переведите мне…
Анна Иоанновна повторила ему слова Маслова по-немецки.
– Пусть он делает что хочет, – засмеялся Бирен. – Я ведь не русский помещик, а только обер-камергер двора русского.
Но императрица поддернула рукава голубой кофты. Красный платок на ухо ей сбился. Туфли царицы шлепали по паркетам.
– Зато я, – сказала, побагровев от гнева, – помещица российска! И всей России есть хозяйка… Думаешь ли, Анисим Ляксандрыч, что болтаешь тута?
– Ваше величество, – снова поклонился ей Маслов, – не ваших прав ущемления домогаюсь, а лишь ничтожно и покорнейше воли прошу для людей, ущемленных всячески от рождения.
Бирен тяжко вздохнул. Что он вспомнил сейчас? Может, свою бедную мать, собиравшую шишки для герцогского камина? Или острый запах конюшен – запах его юности – вошел ему в ноздри, как память обо всех унижениях, пережитых им смолоду? Он вздохнул…
Анна Иоанновна в ответ заявила Маслову:
– Моими дедами так уж заведено, чтобы воли мужикам не давать, а помещику о довольстве их всемерно и отечески печься.
Бирен куснул ноготь. Анна Иоанновна взглядом, полным муторной тоски, вызвала на себя его ответный спокойный взгляд.
– Я в русские дела не хочу вмешиваться… трутти-фрутти! А впрочем, я посоветуюсь. Хотя бы с моим гоффактором Лейбой Либманом… он имеет верный взгляд на дела финансовые…
– Румянцев-то генерал, – неожиданно сказала Анна, – был прав: финансов в России нету. А есть только подати и недоимки. Европа смеется над нами, а мы плачем. И те недоимки хоть из глотки, а надобно вырвать. У меня эвон война с турками на носу виснет… Что же я? Возьму твоего Лейбу, граф, и с ним воевать пойду? Много я с жиденком твоим навоюю.
– Пожалуйста! – кивнул Бирен. – Вот перед вами стоит господин Маслов: честнее этого человека я никого больше не знаю. Соблаговолите же ему все недоимки с народа и собрать для вас. Пусть он давит помещиков, а помещики пусть прессуют крестьян…
– Ты слышал, что тебе сказано? – спросила императрица.
Маслова дома жена встретила, сообщила, что приходил английский врач Белль д’Антермони, целый час сидел.
– Чудной он, – рассказывала Дунька. – Молол мне о разностях, будто тебе надобно отравы беречься. Про женщин сказывал, что есть у них перстни на пальцах. Камни в перстнях у них – то голубые, то розовые, и следить надобно за столом, чтобы цвет их не переменился: иначе – беда будет!
Маслов выругался, шпагу в угол комнат закинув. В эти дни граф Бирен получил от него письмо. Маслов предупреждал Бирена, что завелись люди, желающие его, Маслова, погубить… Тут как раз вернулся из Берлина и генерал-прокурор – Пашка Ягужинский.


* * *

Прежнего согласия между ними не получалось. Обер-прокурор Маслов еще сражался с несправедливостями. А вот генерал-прокурор уже сник, и при дворе видели теперь Пашкину спину – согбенную.
Покорность бывшего буяна сильно озаботила графа Бирена:
– Что с ним случилось? Я рассчитывал, что он, приехав домой, сразу расшибет в куски Остермана. А тут надо бояться, как бы Остерман не загнал Пашку под стол…
А счастливчик Рейнгольд Левенвольде скоро позабыл Варьку и утешился в своем потаенном гареме, составленном из разнокожих женщин. Миних приехал из Польши в Петербург – громкогласный, звенящий амуницией, рыкающий на всех, богатый, толстый… Эти два обстоятельства отозвались в далеком Лондоне, где угасал посол русский – князь Антиох Кантемир. Он вновь обрел надежды на счастье с «тигрицей», как величал поэт княжну Черкасскую; он оценил приезд Миниха, как подготовку к войне, и – в случае победы Миниха – Кантемир мог претендовать на корону царя Валашского и господаря Молдавского…
Впрочем, князю Кантемиру вскоре предстоят некоторые неприятности. Европа готовит к печати книгу – о России и русских.

Глава десятая

Ветка! Вот она, обитель беглых людей русских. На реке Сож, в поймах ее и на островах, по берегам приятным, белеют мазанки слобод раскольничьих – Марьино, Луг Дубовый, Крупец, Грибовка, Тарасовка, Миличи… [2] Брызжет ярью малина над частоколами, несут детишки грибы из леса, над нехитрым мужицким счастьем стоят в карауле на крышах аисты польские…
С тех пор как Петр I разгромил скиты Керженца, а Питирим нижегородский (этот волк в рясе) пожег на кострах 122 000 раскольников, – с тех пор и стала зарубежная Ветка райским местом для всех несчастных, воли ищущих. В лесах Черниговщины, совсем недалеко от Ветки (но уже в России), лежало грозное, тишайшее Стародубье – там тоже «гнезда» были. А здесь, по реке Сож, словно город большой и вольный, цвела, шумела, пела, гуляла, сеяла, колосилась, жала, ела, пила и справляла свадьбы зарубежная непокоренная Русь!..
По всей стране вышел запрет от царицы, чтобы простые люди серебра монетного не имели. Ветка – напротив – имела серебра много. Епископа им своего захотелось. Серебро – в ход. Епифания Реуцкого, которого Феофан на Соловки ссылал, от солдат отбили, привезли на Ветку: священнодействуй! Земли в округе Ветки пану Халецкому принадлежали; пан на Ветку приедет – ему полный воз денег насыплют, за это пан своих смердов тиранит, а русских не тронет. Жизнь тут вольная: царя нет, пыток нет, поборов нет, – цветет в зелени садов, хорошеет и богатеет зарубежная Русь… По утрам гудит колокол церкви, и храм этот – единый, где за Анну Иоанновну крестьяне не молятся, а на Синод палаческий отсюда харкают, как на падаль поганую…
Вот сюда-то, в этот мир, и попал гулящий Потап Сурядов.


* * *

До Ветки следуя, он сильно сомневался – не изгонят ли?
Мерещилось, будто его тут станут пытать о правилах веры: как крестишься – двупало или трехперстно? Потапу все равно было – хоть кулаком крестись. Боязно было поститься да молитвами себя утруждать, – за годы эти гулящие отвык Потап от набожности церковной.
Однако опасался зря. Живи, трудись, не обижай других и сам обижен не будешь. Не было тут постников да молитвенников. Беглые солдаты и матросы галерные, мужики вконец разоренные, люди фабричные, но больше всего – крепостных! И нигде Потап столько богохульства не наслушался, как здесь, на Ветке, особо в дни первые… Ходил по деревням ветковским какой-то старый бомбардир с ружьем ветхим за плечами.
– Люди! – взывал он. – Заходите прямо в меня, будто в храм святой… Вот престол храма! – ударял себя в грудь. – Вот врата царские! – и при этом рот разевал. – А вот и притворы служебные! – на уши свои показывал…
Всех таких, как Потап, «из Руси выбеглых», собрали гуртом, и монашек веселый, руками маша, командовал:
– Которые тута еще не мазались, ходи за мной… Перемазаться греха нет! У нас, как и везде на Руси, молятся. Вот аллилуйя лишь сугубая, хождение посолонное, а заместо слова «благодатная» употреблять следует «образованная». Мирро у нас свое, сами вдосталь наварили. Вот и пошли дружно – перемажем вас!
Кисточкой чиркнули Потапа по лбу, запахло гвоздикой и ладаном. Отшибли в сторону. За ним другой лоб подставил. Потом «перемазанных» отпустили на волю вольную, и тут каждый должен был соображать – как жить далее. Потап – по силе своей – в паромщики подался. Ветка очень большая, народ в ней никто не пересчитывал, но в иные времена, говорят, до 100 000 скапливалось;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12