А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Я лежу в черной тьме, перерезанной тонким лучиком света, который пробивается из-под двери, и до меня долетают лишь смутные отзвуки двух голосов; разговор, странное дело, ведется сегодня в самом дружеском тоне, но это — согласие сообщников, основанное на бесчестном, подлом предприятии, и, ужо засыпая, я думаю о том, что этому согласию предпочел бы даже их шумные распри стародавних времен со шмяканьем ветчины и лапши о кухонную стену...
ОТ ШЕСТИ ДО ДЕСЯТИ
Отец пишет письмо, желая оправдаться...
Я снова вступил во владение споим первым жилищем. я слонялся от окна, выходящего но двор, к окну, выходящему па улицу, я нашел свои старые игрушки в темном, ведущем в кухню и в ванную коридоре, но тревога, взбаламутившая мне душу из-за учиненного надо мной насилия, не улеглась; возможно, в этом крылась причина того сильнейшего волнения, которое я испытал, когда, будучи уже взрослым человеком, увидел одно из ранних полотен Рембрандта — «Похищение Прозерпины»; правда, приключение, выпавшее па долю богини, было прямо противоположно тому, что случилось в детство со мной: меня оторвали от пребывания в царстве мертвых, от соседства с тенями прошлого, и перспектива никогда больше не встретиться с моими ночными божествами — как раз она-то и приводила меня в отчаяние.
Тогда я еще не знал, что и мне доведется чередовать пребывание в царстве мертвых с пребыванием в царстве живых, мне еще была неведома черта характера моих родителей: они ни в грош не ставили свои собственные слова. Б гневе, в запало спора они могли доходить до страшных угроз, до ужасающих оскорблений, которые нельзя, которые невозможно простить, по, успокоившись, они, казалось, начисто забывали об этих своих словах, порожденных иным душевным состоянием. Они вели себя так, будто вообще ничего не было сказано, и искренне удивлялись, что другие все помнят и совершают страшную ошибку, буквально понимая все эти словоизвержения, значение которых, на их взгляд, было ничтожным. Поэтому порой они попадали в весьма затруднительное положение. Сверх того, ребенок придерживается в данном случае некоего прискорбного морализма. Речь для него слишком тесно связана с предметами реального мира и с формулированием желаний, и он не может согласиться считать слова пустым звуком.
Эта черта сильней и сложней проявлялась в характере матери. Забывчивость отца была связана с его холерическим темпераментом. Его заносило бог знает куда, он мог сгоряча, не подумав, ляпнуть такое, из-за чего потом, поостынув, готов был сквозь землю провалиться, ему хотелось бы, чтобы слова эти вовсе не были произнесены, и он всегда старался загладить свою вину, что, конечно, следует поставить ему в заслугу, но это я оценил лишь позже, когда повзрослел.
Мама, тоже человек вспыльчивый и весьма легко возбудимый, совершенно неспособна себя контролировать, она не понимает, что бывают случаи, когда из уважения к собеседнику или просто из тактических соображений лучше промолчать. Она во всеуслышание объявляет обо всем, что пришло ей в голову в данный момент и о чем в следующую минуту наверняка даже по вспомнит; она не знает или но желает знать, что ость вещи, о которых не говорят, — эта чрезмерная искренность затрудняет, а зачастую и портит ее отношения с людьми. Ее самое это удручает, но, как признаётся она сама: «Я не могу удержаться. Мне непременно надо высказать, что у меня на душе...» Это свидетельствует о крайней ее уязвимости и о полной неспособности понять точку зрения собеседника; говорит это и о дробности восприятия времени. Настоящее распадается для нее на отдельные звенья, да и между мгновениями внутри каждого звена нет прочных связей. Мно кажется также, что она никогда не будет любить прошлого, что, как и отец, всегда будет неистово рваться к будущему, а будущее не наступает мгновенно по твоей прихоти. Я буду придерживаться обратной позиции.
Но сейчас я, разумеется, слишком мал, чтобы разбираться в подобных тонкостях. То, что было сказано, неизбежно ведет к серьезным последствиям, и меня возмущает шантаж, орудием которого оказался я сам, а жертвой — мои бабушки. Вспоминая об этом, я обнаруживаю также, до какой степени привык я тогда к существованию, необычному и ненормальному для ребенка, и со всей объективностью должен сказать, что родители были не так уж неправы, пожелав, чтобы я снова к ним переселился. Но тогда почему же они так долго терпели это ненормальное положение?.. И уж во всяком случае, способ, к которому они прибегли, был неудачен и отвратителен... Так что, как видите, обида моя оказалась живучей... Я скучаю, дни сменяются днями, и все они представляются мне бесцвет-
ными. После долгой разлуки мне трудно обрести былые отношения с мамой, в них нет уже прежней близости и теплоты. Но, как и в случае с Прозерпиной, которая, оказавшись в царстве Плутона, поначалу не надеялась когда-либо снова увидеть Добрую Богиню, события хоть и медленно, но неуклонно движутся к примирению.
Будь я более проницательным, я по некоторым признакам мог бы понять, что разрыв не был делом бесповоротным. И не случайно памятная ночь похищения стала у нас неисчерпаемой темой всяческих толков и пересудов. С присущей маме способностью выносить сор из избы, она в красочнейших подробностях излагала эту историю то болезненной даме, живущей на первом этаже, то госпоже Мадлен, то жене доктора Пелажи, которая за время моего отсутствия была возведена в ранг лучшей подруги; не слишком злоупотребляя теперь метафорами, мама живописала семьдесят первый в самых черных топах, и он превращался в орудие изощренной мести, к которой бабушка прибегла с единственной целью — унизить моих родителей; лишь ради того, чтобы они испытывали стыд, она и поселилась в швейцарской (слово произносилось теперь открыто)! Эти люди не желают пальцем о палец ударить, чтобы выбраться из болота, они просто погрязли в своей жалкой среде... мама всегда страдала от их духовной скудости, и брат тоже страдал, но он пал жертвой чудовищного ослепления. Дай-то бог, чтобы у него наконец отверзлись глаза! Что касается Луи, он не побоялся вскрыть этот нарыв, он поступил как герой! Новая легенда об отцовском героизме создавалась у меня на глазах, обрастала подробностями, и маме, благодаря со живому воображению, легко было себя в этом убедить, она сама пылко верила в эту легенду, потому что жаждала верить. Герой же легенды, со своей стороны страстно желал оправдаться, и уже одно это горячее стремление говорило о том, что он не был уверен в своей правоте. Он просиживал вечера напролет, сочиняя нескончаемо длинное письмо, изводя горы бумаги, переписывая черновики, снова зачеркивая и перемарывая написанное, и в конце концов из-под его пера вышло настоящее литературное произведение на добрых полтора десятка страниц; он переписал его набело своим прекрасным каллиграфическим почерком, который всегда ставился мне в пример, — просто глаз не отвести! Своим посланием он, видимо, очень гордился, ибо решил прочитать его вслух.
Я присутствовал при этом чтении; весьма возможно, что оно было обращено и ко мне тоже, поскольку я принадлежал отчасти к противной стороне, но никакие его аргументы не были в состоянии меня переубедить: я слишком хорошо знал истинную подоплеку событий; я даже и не пытался вникнуть в его рассуждения, и в моей памяти ничего по осталось, кроме отцовских интонаций и тех эффектных актерских приемов, с какими он детальнейшим образом излагал историю своих отношений с семейством матери, и в частности с моим крестным. Насколько я могу судить, письмо отличалось тщательностью литературной отделки и принадлежало по своему стилю к образцам ораторского искусства. Недаром отец любил вспоминать, что в монастырской школе он лучше всех писал сочинения. Слушательница встретила текст с горячим одобрением, не раз прерывая чтение восторженными возгласами ироде: «Хорошо! Очень хорошо ты об этом сказал!» — и автор полыценно улыбался.
Враждебность мамы к собственным родителям удивляла и огорчала меня. Защитительная речь отца была составлена в выражениях, которые, на мой взгляд, не могли способствовать восстановлению мира. Получив такое послание, бабушки еще больше расстроятся, а Люсиль, может быть, даже умрет, как она предрекала, когда меня уводили... Я по-прежнему наивно не хотел верить, что между словом и делом лежит порой глубокая пропасть.
Наконец письмо было завершено, но отцу что-то мешало расстаться с этой пачкой листов; казалось, его вполне удовлетворил процесс сочинения этого документа и чтения его вслух, и пропала всякая охота передавать письмо в руки адресатов. Кажется, он еще несколько вечеров зачитывал свой опус. Потом возникло новое и довольно странное затруднение: каким способом его переслать? Будто на свете не было почты... Словом, наступил перерыв, и тогда пришел мой черед сыграть свою роль. К великому смятению родителей, у меня опять начались приступы удушья. Чтобы придать своему возвращению логическую завершенность, я вновь занял дневное место на большой супружеской кровати, и сложный обряд болезни отвлек нас от похищения и разговоров на эту тему.
Еще одна странность: как ни мучительны были мои припадки, они принесли мне даже некоторое облегчение. С одной стороны, они воссоздавали прежний этап моей жизни и возвращали мне мою маму, возвращали ее такой,
какой она была и какой всегда должна была оставаться,— внимательной, ласковой, любящей; с другой стороны, они лишний раз подтверждали ошибку родителей, похитивших меня из семьдесят первого, где я ни разу не болел, если не считать нескольких случаев несварения желудка; это было своего рода наказание виновных. Астма (таково было имя терзавшей меня болезни) стала в моих руках оружием — мучительным, дорогостоящим, но весьма действенным. Не надо, разумеется, думать, что я им сознательно пользовался или рассчитывал его действие, скорее это была физиологическая реакция организма па причиненную мне боль и обиду. Ничем другим но могу объяснить прекращение, а потом — совпавшее с моим возвратом на Валь-де-Грас — возобновление приступов и ту безропотную покорность, с которой я отнесся к недугу. Я обосновался в нем со всеми удобствами — я говорю, конечно, о небольших приступах (больших, которые, увы, тоже грядут, я очень боюсь, настолько они ужасны!), которые длятся всего несколько часов и прекращаются, если дышать дымом некоего порошка, который я умею сам зажигать, и я зажигаю его, и жду... Я задыхаюсь, всегда поначалу надеясь, что затрудненность дыхания пройдет сама собой, но она не проходит, в груди появляются хрипы, еще более звучные, чем у Люсиль. Я сижу, привалившись к двум мягким подушкам, я вижу в зеркале своего двойника, он широко разевает рот, точно выброшенная на берег рыба, дышать все труднее, бронхи точно окаменели, я вижу мамино лицо, вижу на нем страдание, созвучное моим мукам, но опыт говорит мне, что помощи ждать бесполезно. Против этой болезни всемогущество взрослых бессильно. Я могу ожидать только лишь сострадания, но и оно меня утешает. Единственная надежда на спасение— щепотка серого порошка, лежащая на бронзовом блюдце с рельефным изображением ухмыляющейся луны; я разминаю порошок, вылепливаю из него маленький конус и поджигаю верхушку; конус потрескивает и горит совершенно без пламени, испуская дым. Я жадно заглатываю его завитки, вбираю в себя целиком. Запах у дыма едкий, и для тех, кто не нуждается в нем, наверно, неприятный. По легким медленно растекается холодок. Я жду, комната наполняется белым туманом, он понемногу сгущается, и мое отражение в зеркале мутнеет, словно я смотрюсь в покрытую рябью воду; я ожидаю с тревогой — а вдруг, как это произошло с другими лекарствами, вдруг порошок
потеряет целебную силу,—я ожидаю, я хочу подстеречь то ни с чем не сравнимое мгновение, когда тиски, сжимающие мою грудь, наконец разомкнутся — о, сначала совсем немножко! — но и этого достаточно, чтобы ко мне возвратилась вера: теперь я спасен, я знаю, что процесс вызволения так же необратим, как и процесс захвата, пленения, я знаю, что самое трудное позади! С радостью чувствую, как мол бронхи медленно обретают прежнюю гибкость, хрипы становятся глуше, потом совсем исчезают, ко мне возвращается воздух, слава тебе господи! воздух, чей запах прекраснее аромата самых лучших духов, и мне кажется, что я возрождаюсь из небытия. Порошок сгорел до конца, но сохранил свою первоначальную форму, только конус стал теперь беловатым, и луна дружески подмигивает мне с бронзового блюдца, словно хочет сказать: «Не робей, будешь жить!» Как я ей благодарен за это! И с какой радостью глядел бы я на настоящую луну, в настоящем небе и вспоминал бы ее аллегорического двойника, маячившего передо мной во мгле болезни! Измученный, но освобожденный, я засыпаю, затуманенным взглядом провожая последние колечки спасительного дыма, которые плывут по комнате в поисках щели, словно добрые джинны из восточных сказок,
Я уже говорил, что обретенная вновь болезнь помогла мне вновь обрести маму, которая была теперь ко мне еще внимательнее, чем прежде. Даже отец и тот отказался от своих прежних привычек: приходя домой и видя еще из передней, что я лежу на его кровати, он теперь не чертыхается, не поминает бога и дьявола, не рычит без всякого ко мне сочувствия: «Прекратится это когда-нибудь или нет!» Он делает над собою усилие. Он больше не сердится на меня, его огорчает моя болезнь, он находит для меня приветливые слова. Эта перемена, должен признаться, доставляет мне удовольствие, я считаю ее следствием все того же моего замечательного чтения о капитуляции Вер-цингеторикса перед Цезарем, и я тоже, по примеру галльского вождя, готов сложить оружие, тем более что доброе отношение ко мне продолжается. Родители проводят у моей постели целые вечера, я не могу без волнения вспоминать об этом, я стосковался по такого рода общению в семейном кругу, я очень тянулся к душевному миру в семье, ибо детство мое было лишено не любви, а гармонии. И теперь мне кажется, что каким-то чудом она наконец наступила, — какой блаженный покой! И я благословляю эти
удивительные вечера, благословляю даже свою отвратительную болезнь, потому что ведь это она все так славно устроила, благословляю даже подлое ночное похищение, без которого был бы невозможен этот мир и покой! Но я слишком рано ликую.
Когда у отца бывало хорошее настроение, он любил, как известно, устраивать спектакли с переодеванием. Как-то в последний день карнавала ему пришла в голову сама по себе прекрасная мысль накупить мне всяческих масок, а следом за ней мысль уже менее прекрасная — примерять их одну за другой и представать передо мной, что было уже чересчур, поочередно в каждом из этих диких обличий; это вызвало у меня новый приступ невыразимого ужаса, подобный тому, что я испытал когда-то в раннем детстве; вместо головы у отца появлялись кошмарные картонные физиономии, в дырках сверкали зрачки, из щели на месте рта вырывался незнакомый мне голос, искаженный маской, и эта фигура, выскочив из темных глубин коридора, судорожно дергалась и вихлялась, ибо отец вошел в раж (вы ведь знаете, когда он разойдется, его но удержишь), и произошла катастрофа. Я испустил дикий вопль, зарыдал и стал биться в конвульсиях, точно так как в младенчестве, когда отец с криком склонился над моей железной кроватью. Все это было нелепо, тем более что на отца я не могу за это сердиться. Он просто был полон жизненных сил, чего, к сожалению, нельзя было сказать
обо мне.
Но нет худа без добра: этот горестный инцидент имел свои благие последствия — он ускорил мирные переговоры с семьдесят первым.
Моя реакция заставила родителей призадуматься. В чем причина подобных расстройств? Доктор Прлажи терялся в догадках. Уж не влияет ли на мое физиологическое состояние моральный фактор? Случай был из ряда вон выходящий, и это требовало пересмотреть решение о репрессивных мерах по отношению к бабушкам и пойти на некоторые уступки, в частности позволить им меня навестить. Дабы не ронять своего достоинства, можно позвать только Клару и Лгосиль,—позватьих с единственной целью вручить наконец пресловутое письмо, которое все еще не отослано и валяется на столе. Таков будет официальный мотив визита, допуск же бабушек к моей постели явится чем-то вроде бесплатного приложения.
Через несколько дней я с радостью вижу, как ко мне
в спальню входят гуськом наши бабушки; в руках у Клары кожаная сумка гармошкой того фасона, который ныне опять входит в моду у девушек, а Люсиль несет корзиночку. В сумке находится игра в блошки и коробка с набором для фокусов, в корзиночке — замечательное варенье разных сортов, которое я в свое время помогал раскладывать в баночки; эти сласти и игры имеют для меня особую ценность, потому что напоминают о жизни в швейцарской и придают нашей встрече грустный оттенок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43