А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Прижаться щекой к его плечу и молчать.
Поднять голову и найти его губы и вспомнить их теперь, спустя десять лет. От этого воспоминания у нее потемнеет в глазах, как никогда не темнело раньше, когда она девчонкой целовала его.
Он отодвинулся от нее. Достал папиросы. Закурил. Он и ей протянул пачку, забыв, что она не курит.
Как в перевернутом бинокле, где-то далеко и уменьшенно маячила Москва, Луховицкие, Зоя Петровна. Все, что было значительно прежде, казалось мелким, не стоящим внимания.
Даже мысли о муже, о сыне отошли куда-то.
Все важное, что одно могло занимать ее сейчас, было здесь, на этом островке, среди донецкой степи.
— Хорошо здесь,— вздохнула она.
— Хорошо. Особенно весной. Соловьи заливаются всю ночь.
— Откуда ты знаешь?
— Слышал.
Он сказал это просто. Как что-то само собой понятное. И только под ее изучающим взглядом почувствовал смущение.
— И часто ты гуляешь в балке по ночам? — спросила она.
— Весной гулял.
— А теперь?
— Теперь некогда. Работы прибавилось. Устаю.
Вода у камней то закипала, то опадала вновь. И тогда наступала тишина. Теперь в этой тишине была тревога.
— С кем же гулял ты здесь весной? — спросила она.
— Ты хочешь, чтобы я ответил?
— Да.
— Она работает на фабрике. Что еще ты хочешь знать? О, она хотела знать многое! Но она не могла унизить
себя и его мелочными расспросами. Теперь, когда ее догадка подтвердилась, ее охватили ревность и обида. Не та обида, от которой плачут, а та, от которой бледнеют.
— И в тот вечер, когда я приехала... ты был у нее? Ее глаза смотрели тревожно, ожидающе. Он не хотел
огорчить ее, но солгать ей не мог.
— Был... Что это меняет? — сказал он. Она сидела не шевелясь, глядя перед собой.
— Что это меняет? — повторил он.
— Это ужасно,— сказала она. И он видел, что для нее это действительно ужасно.
Заметно вечерело. Померкли поляны. Солнце освещало только верхушки старых тополей. Ветер шевелил листву, поворачивая ее то темной, «лицевой» стороной, то серебристой «подкладкой».
— Значит, весной она уже была. Когда ты был в Москве. И ты молчал. Это ужасно, Стах!.. Я тебе никогда не прощу.
Он смотрел на нее и думал о том, что женщин трудно понять. Как она может упрекать его? Не она ли сама предала его когда-то и жила теперь своей отдельной жизнью? И разве он упрекал ее в том, что у нее есть муж и сын и эта отдельная жизнь, о которой можно читать лишь сводки погоды?
Он только подумал об этом, но не сказал вслух. Он видел, что она страдала. Так страдала, как будто долгие годы жила в одиночестве и ожидании встречи с ним. Как будто не от нее зависело все когда-то, да и сейчас...
В Сибири, еще девчонкой, она поссорилась с ним из-за какой-то ерунды и сказала, что не пойдет в кино. Он может порвать билеты.
И он порвал их тут же, на ее глазах. И она стала плакать,— почему он порвал их, он должен был уговорить ее пойти.
Тогда он впервые столкнулся с женской логикой, точнее — с отсутствием логики. Позднее он сталкивался с этим не раз и пришел к выводу, что для женщин логику заменяет психология, что совсем не одно и то же с логикой, но, напротив, часто противоречит ей.
Наверно, и сейчас, страдая, она ждала, что он утешит, «уговорит» ее...
Как давно это было — Сибирь, кино. Фильм назывался «Два бойца»...
— Мирись,— сказал он вслух.— Прощай мне, как я тебе прощаю...
Он ничего не добавил, но она поняла его. Поняла, о чем он думал и не сказал, жалея ее.
Они долго молчали, но молчание это не отдаляло их. Оно возвращало их друг другу. Через рытвины и буераки, горы и долины память вела к этому вечереющему дню, с шумом лесной речушки и шелестом тополей. Разве не искупление всему этот день, когда они снова вместе.
Быстро, по-южному, темнело. Они поднялись и пошли, держась за руки. Она была без чулок, и высокие, на длинных стеблях ромашки щекотали ей колени. Лягушки, пугаясь шагов, шлепались в речку одна за другой.
Они шли, держась за руки, иногда останавливались у высоких деревьев и целовались под их сенью и снова шли, и ноги их тяжелели от поцелуев и заплетались, как от усталости.
Где-то впереди слышались голоса и смех забредшей в балку компании. На том берегу кто-то спускался с мотоциклом к воде и ломился сквозь кусты, как медведь.
Они выбрались из балки и увидели небо в звездах. Переливался огнями поселок. Далеко, в стороне обогатительной фабрики, работала электросварка. От нее по темному небу расходились светлые волны,— темнота дергалась отсветами дальнего огня.
Пахло полынью, нагретой за день, остывающей землей, настоем трав. Все звенело, трещало, посвистывало. Она вспоминала, как Луховицкие рассказывали ей о ночной жизни Парижа. О ночных ресторанах и кабаре. Она подумала, что здесь, в траве, у ее ног тоже кипит ночная жизнь. Свой ночной Париж. И засмеялась.
— Чего ты смеешься? — спросил он.
— Хорошо мне здесь.
— Ну оставайся. Если хорошо...
Он сказал это как бы не всерьез. Но почувствовал волнение, ожидая, что она ответит. Она не ответила.
Они приближались к поселку. У Бородиных ярко светились окна. Там их ждали сегодня. Обещал зайти Павлик,— она еще не видела его. Ольга испекла пирог с орехами.
— Зайдем? — сказала она.
— Поздно. Пойду домой.
Она представила себе его окна во втором этаже, выгоревшие на солнце газеты вместо занавесок, и сердце ее сжалось.
— Хочешь, пойдем ко мне,— сказал он.
— В другой раз.
— Ну, смотри...
Она поднялась по лестнице, кое-как освещенной тусклой лампочкой. Гости еще не разошлись. На лестнице слышны были музыка и голоса. Ей показалось, что она узнала голос Павлика.
Сейчас она нажмет кнопку звонка и окунется в этот веселый гомон. Ее будут разглядывать, спрашивать о Москве. Надо будет смеяться со всеми, слушать старые анекдоты, хвалить пирог,— все хозяйки любят, чтобы хвалили их пироги,— ловить на себе пытливый взгляд Ольги и осуждающий взгляд Сергея.
Она стояла, прислоняясь к косяку двери, не в силах нажать кнопку звонка. С какой бы легкостью сбежала она сейчас по ступенькам и вернулась к нему, на темную улицу. И пошла бы за ним, в его дом. Разве не мог он быть и ее домом?..
Она вспомнила, как он протянул ей пачку папирос, и подумала: «Значит, она курит».
Теперь эта мысль не причинила ей боли. И вслед ей пришла другая, похожая на молитву: «Господи, унести бы мне отсюда ноги...»
Бородин не любил митинговать. Особенно не любил он митингов в начале дела. Поэтому большей частью он ограничивался торжественным нарядом.
Так было и в день объявления скоростной проходки. На утренний наряд они пришли в полном составе — Бородин, Забазлаев, Величкин и парторг гидрорудника Андрей Цуканов.
Цуканов работал машинистом углесоса. Он знал людей и умел говорить с ними, умел поднять настроение и настроить на боевой высокий лад этот трудный, грубоватый и независимый народ — шахтерскую братию. Потому что он сам был шахтером. И Бородин часто думал о том, что парторгом на шахте может быть только шахтер.
Подхалимов среди шахтеров не водилось. Им была свойственна гордость людей, делающих самое тяжелое дело на земле.
Шахтер по натуре бунтарь. Он работает на совесть, но и сам зорко следит за тем, чтобы его ненароком не обидели, не обошли.
Цуканова слушали напряженно. Парторг говорил о предстоящем Двадцать втором съезде партии. О том, что вся страна готовится встретить съезд трудовыми успехами. О том, что гидроруднику пора сделать рывок и осилить наконец проектную мощность. Для этого с сегодняшнего дня решено начать поход на запад, бросить туда лучшие бригады и объявить по всей шахте скоростную проходку.
— Не знаю, как вам, а мне, например, даже интересно: сможет бригада Басюка продвигаться на западе с той скоростью, как на востоке, или нет,— говорил Цуканов.— Посмитный, например, считает, что все успехи Басюка от более устойчивого пласта. Он, дескать, Посмитный, на востоке тоже давал бы тридцать погонных метров среднесуточных. Вот теперь мы переводим Посмитного на восток, на легкий пласт, и пусть он оправдает свои слова...
По нарядной прокатился гул. Дух соревнования и задора отодвинул мысли о заработке и премии, которые промелькнули у каждого в голове.
Поднялся Посмитный. Он сказал, что его бригада будет проходить столько же, сколько бригада Басюка. Были б условия! Посмитный — приземистый шахтер лет сорока, с рыжеватыми усами на бледном лице, с необветренной, гладкой и от этого казавшейся выхоленной кожей, какая бывает у тех, кто много проработал в шахте.
Человек обидчивый, самолюбивый, он был рад переводу на восток, потому что искренне верил, что сможет работать так, как работал Басюк. Басюка он недолюбливал, считал, что тот зазнается.
Он закончил тем, что вызвал бригаду Басюка на соревнование. Басюк принял вызов. Синие глаза его, подчерненные углем, искрились спокойной насмешкой.
Потом слово взял Бородин. Он говорил о будущем гидродобычи. О том, что, освоив проектную мощность, гидрорудник сможет перейти на работу в две смены. О том, что уже есть решение о строительстве клуба.
Он был немногословен. Тем более что не считал себя хорошим оратором. В нем не было той легкости общения с людьми, которую трудно нажить, если она не дана от природы.
Стоило заговорить Забазлаеву, и в нарядной становилось весело.
— Прежде всего будем перестилать желоба,— говорил он, стоя впереди стола и слегка покачиваясь с каблуков на носки.— Телефонограмму послали на Боковский завод, обещают выполнить наш заказ впереди дыма паровоза. У нас есть желоба, но мелкие. Двадцать сантиметров по борту. По ним, сами знаете, сметану гнать, а не пульпу!..
Все смеялись. Смех рождал доверие, роднил людей. Бородин тоже улыбался против воли.
«Тебя любят,— думал он.— Это облекает особой ответственностью. А ты хотел выдать этих людей. Бросить их на дело, обреченное в конечном итоге на провал. Ради чего? Ради минутного фейерверка?.. Ты артист. Верней, спортсмен. Помню, ты примчался в институт с газетой, где был снят на верхней ступеньке почетного пьедестала. Шла лекция, и газета ходила по рукам. В спорте, если сорвешься, ну так что ж! Можно повторить попытку...»
Новый график вошел в силу. Три дня все шло как по маслу. Но, видно, не зря кто-то сказал, что всякий график составляется для того, чтобы можно было выходить из графика. На четвертые сутки полетел углесос.
Цуканов — это была его смена — звонил из шахты наверх и просил прислать слесарей, а также главного механика. Цехновицер спустился в шахту. Вместе с ним в шахту пошел Угаров. Они поднялись на-гора грязные и злые. Все, чего удалось им добиться, это выяснить, что углесос полетел по вине завода,— были раковины в литье. Но от этого им не стало легче. Пока меняли углесос, прошло шесть часов. Шесть часов шахта стояла.
Этот новый углесос был последним. Гидрошахта без запасного углесоса — как человек с одним легким. Это уже не жизнь, а так... существование.
Неприятные вести застали Бородина на фабрике. Был четверг. Один из трех дней недели, когда он принимал народ у себя в кабинете. В течение двух часов, отведенных для приема, он выслушивал просьбы и разбирал заявления шахтеров и рабочих. Таков был порядок. Но, пожалуй, меньше всего обращались к нему в эти, предусмотренные расписанием, часы. Он выслушивал людей везде — в шахте, в автобусе, просто на улице. И теперь в приемной было пусто. Только машинистка Раечка, она же секретарша, стучала на машинке.
Бородин нервничал. Он стал дозваниваться на завод. Потребовал главного инженера.
— Вы нас режете без ножа. Срываете нам скоростную проходку. Я так и доложу управляющему трестом...
Он добавил это для вескости. К Савве Григорьевичу теперь не побежишь. После того, как Бородин отказался выдать рекорд в июле. Холодный тон, каким управляющий разговаривал с ним в тот раз, как бы давал понять: «Я обязан говорить с тобой, но это не значит, что мне этого хочется. Отныне я буду общаться с тобой только по обязанности, но не по душе. Ты не помог мне и от меня помощи не жди...»
«А ты, друже, плохой дипломат,— сказал тогда Павлик.— Ссориться с прямым начальством не годится. Уж лучше сразу — с министром угольной промышленности».
«Может быть,— сказал Бородин.— Не знаю. Не кончал дипломатического...»
Павлик здорово злил его в последнее время. Он вечно пропадал где-то среди дня со своей «Волгой». Вот и сейчас, когда поломался углесос, его не было на шахте.
Бородин снял трубку диспетчерского телефона, нажал желтую клавишу. Его связали с камерой углесосов. Трубку взял Угаров. Его голос, отдаленный толщей земли, звучал глухо. «А может быть, у меня слух притупился от волнения»,— подумал Сергей.
— Громче можешь? — крикнул он, прикрыв трубку ладонью, как прикрывают от ветра горящую спичку.
Нет, он не ошибся. Угаров подтвердил, что углесос заменили и опробовали. Пока что тянет неплохо. Забои уже затребовали воду,— шахта продолжает работу.
«Молодцы ребята,— думал Бородин.— Сколько проторчали в шахте, но не зря... А с Забазлаевым я сам виноват. Сам».
Бородин вспомнил фразу Павлика: «А ты, друже, плохой дипломат», и его опять покоробило это «друже», перенятое Забазлаевым у Саввы Григорьевича. И что за должность — ходить в зятьях у начальства!
Ты учишь меня дипломатии, Павлик. Может быть, ты прав. Я плохой дипломат. И поэтому я выскажу тебе в лицо все, что я о тебе думаю... А вечером ты придешь ко мне домой как ни в чем не бывало. Как это было однажды, когда я объявил тебе строгача за срыв капитального ремонта. Тогда ты тоже пришел к нам. И ел пирог с орехами, который испекла Ольга.
Я сам позвонил тебе и позвал. Тогда мне казалось, что это и есть настоящая, принципиальная дружба. Как в известной пословице, только переставить слова. «Служба службой, а дружба дружбой» Перемена слагаемых, а сумма изменилась. И смысл пословицы превратился в свою противоположность.
Дружба дружбой, несмотря ни на что! Мне казалось это прообразом новых человеческих отношений. Объявить человеку выговор и позвать его в гости пить чай!..
Я хотел отделить труд от быта, служебные отношения от личных. Но это неотделимо, потому что давно стало личным все, чем мы живем.
Я сам виноват. Я стеснялся вести себя как начальник. Я все время помнил, что когда-то, в студенческом общежитии, мы кусали от одной булки и даже галстук у нас был один на всех.
Я помнил об этом все время и чаще просил, чем приказывал...
— Войдите,— сказал он.— Кто там?
Вошла пожилая женщина, одетая с той строгой нарядностью, с какой одеваются простые люди для официального визита. На ней был синий шерстяной, не по погоде, костюм, сшитый лет десять назад и купленный где-нибудь в скупке, в клонове, где продаются вещи с чужого плеча. Голова повязана пестрым платком. На блузке у ворота голубая брошка.
— Садитесь,— сказал Бородин. Он бы мог поклясться, что видел эту женщину впервые. И в то же время ее лицо было ему знакомо. Знакомы были эти черные глаза с нависшими, скошенными веками. Знаком был рот и подбородок. Лишними казались только морщины, и было странное чувство, как будто он знал эту женщину молодой. Он, годный ей в сыновья.
У него была привычка — стирать нанесенные временем штрихи, чтобы представить себе лицо человека, каким оно было в молодости. Это было похоже на кропотливый труд реставраторов, снимающих наслоения краски со старых холстов. Бородин проделывал это в своем воображении. Мгновенно. Но, видно, на этот раз память сыграла с ним злую шутку. Женщина, присевшая на край стула в его кабинете, не только помолодела. У нее выросла борода. Черная борода, единственная на весь поселок!..
— Чем могу служить?
— У вас мой сынок работает. Бородатый такой, как черт. Проходчик. Стамескин Федя...
— Фидель,— Бородин улыбнулся.— Знаю такого. Хороший шахтер. Он дня три назад был у меня. Заявление оставил насчет квартиры. Вы об этом?
— Да.
— Обещал ему. Парень женился, работает хорошо. Дадим квартиру. Только в конце лета. Раньше никак нельзя. Я же ему объяснял.
— А в конце лета, значит, дадите? — спросила женщина. Губы ее дрожали. Большие, потрескавшиеся, до красноты отмытые руки гладили край стола.— Не давайте вы ему ничего,— сказала она.— Никакой квартиры ему не давайте... У нас свой дом, слава богу, жить есть где. Места всем хватает...
Голос ее окреп. Слезы и злость перемешались в нем. Бородин смотрел на нее слегка оторопев. Именно «слегка», потому что, работая с людьми, привыкаешь к любым неожиданностям.
— Блажит Федька,— говорила Стамескина.— Поверь те мне, матери, товарищ начальник...
— Меня зовут Сергей Дмитриевич,— сказал Бородин.
— Не давайте вы ему ничего, Сергей Дмитрич. Как мать вас прошу. Людям жилья не хватает, а он со стариком поругался — и уже... из дому долой! Набаловала их советская власть. Молодых. Вот что я вам скажу. А чтобы родителей своих уважать, так этому не научила!
Бородин знал и Стамескина - старшего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19