А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Водка и теснота придали ему смелости, он даже стал выделывать коленца, в завершение подкинул Симу в воздух, и его удивило, что она такая легкая и маленькая,— с Верой они были одного роста. Ему стало весело, он потерял счет времени и не заметил, как стали расходиться. Еще оставалось человека три за разоренным столом, когда Сима, наклонившись к его уху, сказала:
— Клара плачет, пойдите к ней...
— Почему я должен к ней идти? — спросил он, поймав Симу за руку.
— Потому что вы ее обидели,— сказала Сима раздельно, как маленькому, и отняла руку.
— Обидел? Чем? Да я не сказал с ней ни слова!
— Значит, именно этим. Пойдите к ней, прошу вас!.. Она там, на крыльце.
— Ну, если вы просите...— Он сделал ударение на «вы».
Клара стояла на крыльце, задрав голову в небо. Кажется, она в самом деле плакала.
— Пошли танцевать,— позвал он.— А я вас ищу... Клара всхлипнула и взглянула на него искоса, недоверчиво.
— Не натанцевались еще? — спросила она не без ехидства.— Нет, спасибо. Мне что-то не хочется. Лучше здесь постоим. А потом вы меня домой проводите. Хорошо?
Стоять с Кларой на крыльце было совсем уж скучно. Вдобавок он вспомнил, что в одной бутылке еще осталось. И ему хотелось еще побыть с Симой, с этой маленькой женщиной, в ее уютной тесной квартирке, из которой Жене Белокриницкому, наверно, ох как не хотелось уезжать.
Чернота неба была над ними, пахло свежестью, травой, цветами. Крыльцо выходило во дворик, типичный для этого южного города — с потрескавшимся асфальтом и колонкой для воды. Южные дворики — продолжение домов. Здесь стирают, сажают цветы, судачат под вечер. В этот поздний час во дворике уже никого не было. Здесь, как и всюду, что-то цвело — алыча или абрикос, во тьме не разобрать. Ночь была теплая по-летнему. «Да,— подумал он, закуривая,— эти декорации из какой-то другой пьесы. Нам с Кларой тут делать нечего».
— Ладно, я провожу вас домой,— согласился он.— А пока пошли потанцуем.
Ему и правда хотелось танцевать, но не с Кларой, а с Симой. «Может, я влюбился? — мелькнуло в голове.— А почему бы и нет? Разве я не живой человек? Это она так думает (о Вере). Но она ошибается. «У нас все такие семейные...» Ах, хорошо бы влюбиться! По-настоящему. И пропади все пропадом...»
Наверно, он все же не только «добрал», но и перебрал немного, потому что потом не мог вспомнить, как они очутились на улице втроем — он, Клара и Сима. Позвал он Симу или она сама вызвалась пройтись, подышать воздухом. Они проводили молчаливую, надутую Клару и остались вдвоем на тихих пустеющих улицах. Фонари просвечивали сквозь густую зелень, придавали улицам сходство с подводными гротами. По этим гротам, в зеленоватом освещении, молча двигались запоздалые пары, все больше молодежь — южные красивенькие мальчики и девочки с трудными растрепанными прическами и глазами, фосфоресцирующими от возбуждения. Он вел Симу под руку по старой моде, не решаясь обнять ее за плечи, и этим они отличались от молодых пар, попадающихся навстречу. Было странно идти по улицам в такой поздний час под руку с женщиной, удаляясь в сторону от своего дома.
Сима тоже, видимо, чувствовала неловкость и от этого много говорила — о заводе, о том, что Ереван задерживает поставку бронзы, а так как бронза идет для сальников тропических машин, сборка задерживается. Как бы не погореть с планом в этом месяце!.. Она говорила, о чем придется, боясь его молчания. Внезапно она спросила:
— У вас жена ревнивая?
— К сожалению, нет,— ответил он.— Не к кому ревновать.
— Ну и напрасно. Вы женщинам нравитесь.
— Например? — спросил он.— Кларе Семеновой?
— Хотя бы...
— Вы сказали «женщинам»...
Она засмеялась и ничего не ответила.
Они шли по главной улице, местному «броду», красный отблеск витрин мешался с зеленым светом листвы в какие-то карнавальные тона.
Они замолчали, и молчание их становилось все значительнее и глубже. Казалось, еще немного, и они не смогут из него выбраться. Они приближались к ее дому. Он почувствовал, что она замедляет шаги, как бы сомневаясь в чем-то. Он заметил, что по пути она ни разу не заговорила о своем муже, и он не спрашивал о Жене, как будто это была запретная тема и они договорились молчать, забыть о том, что где-то далеко, на Кубе, есть некий Женя Белокриницкий, славный малый с большими умелыми руками и привычкой подергивать левым плечом. Приближаясь к ее дому, он почему-то больше думал о Белокриницком, чем о Вере, и чувство вины перед ним нарастало. Может быть, потому, что он уже знал, что сегодня войдет в его дом.
А дальше что? Дальше он будет последним подлецом. Интересно, что чувствуют подлецы? Даже те, кто становятся ими впервые? Мучает их раскаянье или они привыкают к своей подлости, находят какую-то форму сосуществования? Сима молчала. Он не знал, о чем она молчит. С Верой было по-другому. Он не всегда знал, что она сделает и какого «выкинет коника», но о чем Вера молчит — он знал. Маленькая чужая рука лежала сейчас в его руке, чуть выше плеча незнакомо шевелились по ветру светлые локоны. У Веры волосы тонкие, легкие, как у всех истинных белорусов. Они вошли в дворик и остановились у крыльца. Теперь здесь было совсем тихо, из дома не доносилось ни звука, и на асфальтовую дорожку не падал свет из окон. А в остальном декорация была та же, что и несколько времени тому назад. Черное небо в звездах, смутная белизна деревьев в глубине двора. Что-то твердо шлепнулось о деревянные ступеньки. — Майский жук,— сказала Сима. Это были ее первые слова после долгого молчания. Она наклонилась, чтобы поднять жука, и, когда выпрямилась, он протянул руку и дотронулся до ее волос. Они были жесткие, должно быть от завивки. Сима не отвела его руку. Она вообще не торопила его уходить, не гнала, как он ожидал. Она, плакавшая о муже, когда пели про Кубу, теперь как будто начисто забыла о нем. «А Вера,— подумал он,— могла бы так стоять с кем-то, если бы я уехал? Вести кого-то к себе в дом?..» От этой мысли ему стало нестерпимо больно. Он почувствовал, что трезвеет. Сима, плакавшая о муже, была ему близка и понятна, потому что позволяла поверить, что и Вера могла бы плакать. Эта, новая, загадочно-молчаливая Сима была чужда и неприятна ему, потому что заставляла скверно думать о Вере. Он стоял на крыльце, и сердце его замирало в ожидании: сейчас она позовет его в дом. «Неужели она позовет меня?» — думал он почти со страхом. Неужели Вера позовет его? Он не знал, кого и когда позовет Вера. Кого-то, когда-то. Не все ли равно? Как будто за то, как поведет себя эта женщина, переживающая разлуку, отвечали все женщины мира. Ему пришла в голову фраза из заводской газеты «Компрессорщик», из передовицы в день Восьмого марта: «У нас на заводе трудится восемьсот женщин...» Та, что стояла рядом с ним, была одной из этих восьмисот. Только и всего. Сейчас она пыталась разглядеть майского жука, лежавшего на ладони.
— Подарить вам его? — сказала Сима.— Для вашей дочки. У вас ведь дочка?
— Да, у нас дочка,— сказал он.— Танька. В пятом классе.
— Я помню себя в пятом классе,— сказала она.— У меня была двойка по арифметике. И еще я мечтала стать летчицей. Тогда многие девчонки об этом мечтали.
— Нынешние мечтают стать космонавтами,— сказал он. На душе было легко оттого, что она не звала его в дом и — он был уверен — не позовет.
— Ну нет,— засмеялась Сима.— Теперь они в лучших случае мечтают стать стюардессами...
Видно было, что и ей стало легко, как бывает, когда примешь наконец трудное решение. Жуки мелькали над их головами, шлепались о землю, падали на крыльцо, но она их больше не подбирала.
Они попрощались за руку. Он испытывал к ней нежное благодарное чувство за то, что она — или Вера? — выдержала испытание. И ее маленькая холодная рука не показалась ему сейчас чужой.
— Будете писать на Кубу,— сказал он,— Евгению привет!
Возвращаясь домой, он насвистывал. Он подумал, что похож на мальчишку, который доволен свиданием. Когда-то он думал, что можно быть счастливым, услышав «да». Но мог ли он знать, что счастье приносит и слово «нет»? Для этого надо, чтобы пришла зрелость.
Мир вокруг казался ему уравновешенным, почти совершенным. С войны он остался сиротой, не знал, где похоронены отец и мать. Он не умел вспоминать. Он просто все помнил. Все, чем дорожил. И он возвращался в свой дом, где спал его ребенок и не спала, ожидая его, женщина с много видавшими голубыми подозрительными, как у его Веры, глазами.
В свободные часы она ходила одна по незнакомым улицам, в незнакомой пестрой толпе. Садилась на скамейку где-нибудь в скверике и сидела, прислушиваясь к постороннему шуму южного города. Она уже устала от этой жаркой чужой весны и помнила, что ее ожидает еще одна весна,
своя, в родном городе, где сейчас только набухают почки на вербах и на холодной земле показалась прошлогодняя трава. Эту чужую весну она как бы ненароком подсмотрела и суеверно думала о том, что человеку две весны в один год не положено. Ей хотелось уже домой, в свой город. Когда она уезжала, там еще только сошел снег. Она и Степан шли на вокзал через детский парк. Ей запомнилась черная с серебром, как со ртутью, вода в речке, в ней отражались четкие наклонные стволы берез. Степан нес ее чемодан. В своей поношенной кепке и синем прорезиненном плаще поверх коричневого свитера, худой, неспокойный из-за разлуки с ней, он был ей близок и дорог в те минуты, и она забыла о том, что каждый из них прожил отдельную большую жизнь, а не одну общую.
Степан до войны работал радистом на экспрессе Минск — Владивосток. Передавал объявления, крутил для пассажиров музыку — «Маши», «Саши», «Андрюши», ну и, конечно, свою любимую — классику. Замечательный был экспресс — от края до края, как в песне. Из Минска ехали — стоянка в Москве сорок минут, а на обратном пути — сутки.
Незадолго перед войной женился Степан, жену звали Олей. Была она художницей — рисовала афиши в кино. Родила Степану мальчика, назвали Петькой. А он все ездил. Из рейса придешь, жену повидаешь, с мальчишкой поиграешь — и назад. Не прожил Петька на земле и года — началась война. В первую же бомбежку остались Оля с сыном под развалинами. Степан в рейсе был. Вернулся в Минск — ни жены, ни сына, ни дома. Ничего. Пошел в военкомат, на фронт просился. А фронт уже тут, рядом, к Минску подступает. И оставляют его, радиста, в городе для связи. Записали адрес — он к своей сестре перебрался жить, сказали: «Ждите. К вам придут». Не раз позавидовал Степан партизанам, перетаскивая по ночам рацию из одного разбитого дома в другой, боясь, что запеленгуют немцы.
Что передавал, что отстукивал своим ключом, про то сам не ведал. Все было зашифровано. Не знал и кто приносил и кому передавал и рад был своему незнанию — вдруг попадется, пытать начнут и язык сам развяжется... Знал лишь, что через него идет связь партизан с Большой землей. И как же далеко казалась она, эта земля, которую он изъездил всю от края до края... Официально работал электромонтером, на самом виду у немцев,— наши, уходя, велели ему там устроиться. Боялся — придут свои, не разберутся, скажут — зачем на немцев работал? Напрасно боялся. Как освободили Минск — его сразу на электростанцию, дежурным на распределительный щит.. Ответственная работа. Нет, хорошо наши знали, кто и зачем в городе оставался. А вот ему часто хотелось теперь узнать тех людей, что приходили к нему безымянные и молча протягивали листок закодированного текста. Узнать и тех, кто слушал его морзянку в чаще лесов. Тех, к кому он взывал из каменного леса городских развалин, где главным врагом его была луна. С тех пор он не любит лунный свет — как предательский. До войны он был веселым, балагуристым хлопцем. Не раз веселил пассажиров экспресса своими прибаутками. Война научила его молчанию. Молчит он и с ней, с Анной. Смотрит и молчит. Скажет слово и опять молчит. Любит, чтобы она ему рассказывала...
Анна хорошо помнит, как она с дочкой вернулась в Минск после войны и не нашла города — одни фасады под луной насквозь светятся, один кирпич да камень. Центр весь побитый, немцы пленные строем ходят — гоняют их на строительные работы. Анна тогда впервые немцев этих в лицо увидела И ее удивило, что похожи они на людей, даже с виду есть симпатичные. Какое же горе принесли они на ее землю! Разглядывая иного немца, грузившего кирпич на носилки, думала: «Не ты ли убил моего Бориса?» И не одна Анна так думала. Как-то пришла в лазню. Все толпятся в предбаннике, разделись уже, а мыться не заходят. «В чем дело, женщины?» — «Испортилось что-то,— отвечают,— слесарь чинит». И вдруг одна, рябая такая, грубая: «Бабоньки, так то ж немец!» — и шагнула первая, все за ней. Так презрением казнили женщины пленного врага, отказывая ему даже в своей природной стыдливости.
Вспоминая теперь тот разбитый Минск, надписи на немногих уцелевших домах: «Мин не обнаружено. Сапер Белов», пустыри и развалины, мимо которых ей жутко было ходить, возвращаясь с вечерней смены, она хорошо представляла себе Степана, как он хоронился где-то тут с передатчиком. И жалела его, и любила сильней.
Ей нравилось воображать, как они поженятся, и она будет провожать его утром на работу, и готовить ему кандыбчик, чтобы закусил среди дня,— булку, разрезанную вдоль, с колбасой или с джемом. И вечером, закрыв ставни, он не уйдет, а вернется в дом, и они будут вместе пить чай и слушать музыку по радио до позднего вечера...
И сейчас ей очень хотелось кому-нибудь сказать о нем, когда его хмурое худое лицо вдруг всплывало посреди воспоминаний с отчетливой настойчивостью настоящего, всегда более сильного в сравнении с прошлым. Кому сказать? Вере она не решалась. Как она сказала там, на Старой Кубани: «В тебя еще можно влюбиться», а у самой глаза смеются. Проще сказать Диме, но он Вере сразу доложит. А Таньке — малая еще, не поймет,— как это бабушка и вдруг за радиста собралась? Ну, не комедия?
Чем дальше жила она здесь, вдали от Степана, тем чаще его лицо прорывало густую сеть воспоминаний, как солнце прорывает облака на какое-то мгновение, и ей делалось радостно.. Но она привыкла сомневаться во всем, не доверять судьбе — слишком часто была она ею обманута. «Доверять можно только прошлому,— думала она.— Его никто уже не отнимет, худое ли, хорошее ли, а все мое...»
Танька приводила подружек, просила опять рассказать о войне, о бомбежках, о том, как жили в Сибири. Девочки слушали, широко раскрыв глаза, как сказку. Она начинала нехотя, но потом увлекалась сама, и Танька переводила девочкам белорусские слова. Как-то Анна рассказала им про Степана. Она не называла его по имени. Просто был такой человек, оставался в Минске всю войну, работал связным. Она думала, что им будет интересно про это послушать,— ведь они знают войну по книжкам... Когда подружки ушли, Танька спросила:
— Бабушка, почему ты мне раньше никогда не говорила про этого радиста? Как его зовут?
— Степан Лукич,— сказала она. И ей приятно было произнести это имя.
— А какой он из себя? — продолжала спрашивать Танька.— Ты меня с ним познакомишь?
— Может, и познакомлю,— сказала она как могла безразлично.
От Таньки не так просто было отделаться. Вечером, пряча книги в портфель, Танька спросила:
— А кем он сейчас работает?
— Кто? — Она сделала вид, что не поняла.
— Ну, Степан Лукич!
Анна уже не рада была, что произнесла при Таньке это имя. С другой стороны, ей и самой хотелось поговорить про Степана.
— Сейчас он, внучушка, работает в лаборатории высокого напряжения,— сказала она.— Тоже опасное дело. Степан говорит: как саперы ошибаются только раз, так и мы, высоковольтники...— И вдруг сердито: — Дался тебе радист этой!
Танька слушала ее задумчиво, и Анне вдруг показалось, что Танька хитрит и отлично все понимает, иначе почему не спрашивала при Диме. И ее бросило в жар от этой мысли.
Порой ее охватывали сомнения. И чем больше хотелось вновь увидеть Степана, тем сильней сомневалась. Опять давать сердцу волю? Опять лепить — в который раз — наново свое побитое бурей гнездо? Опять находить и терять? Не вынесет сердце новой потери. Самой отказаться хоть раз.
И Анна заходила на почту, покупала конверт и листок почтовой бумаги. Садилась за шаткий столик в углу, возле кадки с фикусом. «Здравствуй, Степан! Не жди меня, не надейся. Все думано-передумано, и вижу — жизни не будет у нас с тобой. Слишком поздно, Степан...»
Слова отказа легко складывались в голове, но на бумагу ложиться не хотели. Она отчетливо видела, как он берет ее письмо, как разрывает конверт смуглыми пальцами, как пробегают строку за строкой его доверчивые глаза... Анна рвала листок, на котором стояло «Здравствуй, Степан!» — и выходила на чистый весенний воздух. Вздыхала с облегчением. Вокруг нее шумел, звенел молодым смехом и обрывками фраз этот южный город, свидетель ее счастливых сомнений.
1 2 3 4 5 6 7 8