А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

После застенчивой белорусской весны короткая, похожая на стремительный штурм южная весна слепила глаза. И если разглядеть горы Анне Устиновне пока не удалось, зато она отчетливо слышала запах моря, которое было где-то там, далеко, позади этих гор. Пахло даже не морем, а свежей чищеной рыбой, влагой больших водных просторов. Там и тут, за окнами и на балконах, серебрились связки вяленой тарани.
Утром, когда все разбегались из дому — Вера на радио, где она работала, Дима на завод, а Танька в школу,— Анна Устиновна любила постоять на балконе, под которым, как волны моря, касаясь решетки своими вершинами, шелестели от ветра пирамидальные тополя. В такие минуты она чувствовала себя совсем молодой и сильной. Тяжелая коса, сохранившая свой золотистый цвет спелой пшеницы и только у самых корней как будто выгоревшая до белизны, уложенная «киксой» на затылке, гордо оттягивала голову. Она давно знала о себе, что внушает уважение и даже робость,— на фабрике ее многие побаивались. Но она не знала, что способна еще заставить чье-то сердце сильнее забиться...
Двадцать лет не думала она о себе, как о женщине,— не украшала себя, не смотрелась опасливо в зеркало, не глядела по сторонам. Личная, женская жизнь ее осталась далеко позади, как бы приотстала где-то на полдороге. Ей хватало и без того. Она была матерью, работником фабрики, бабушкой, председателем месткома, народным заседателем, хозяйкой... Раз в году, Восьмого марта, на фабрике ей напоминали о том, что она женщина: тестомес Михась дарил ей букет подснежников, а дирекция премировала бесплатной путевкой или чайным сервизом и отмечала в приказе.
Она сказала ему, что подумает. Решит все на свободе. А вернется — скажет свое решение. Он поправил ее — «приговор». Он стоял на перроне, курил. Он боялся отпускать ее. Она знала это, и радовалась, и слегка дразнила его,— она была женщиной. Он стоял, отделенный от нее вагонным стеклом. Разговаривать уже нельзя было — только смотреть друг на друга. Она вспомнила его хмурое худощавое лицо, серьезный взгляд из-под старой, поношенной кепки.
«Дочушка ты моя! Сказилась твоя мамочка. И смех и горе! Совестно людям сказать — жаниться надумала в третий раз...»
Ох эти материнские глаза — серые, светлые, недоверчивые. Как будто говорящие: «Брешешь, дочушка!» Такое знакомое мгновенное напряжение в зрачках, когда мать силится проникнуть в самую суть ее слов и тихонько приговаривает «так-так», одновременно размышляя о чем-то своем, взвешивая, проверяя. Так было всю жизнь. Говорят — яблочко от яблоньки. Вера в шутку жаловалась друзьям, что, видимо, тут вмешался старик Мичурин — привил на яблоньку грушу. Мать и дочь любили друг друга, но мало понимали. Вера была «вся в батьку, одно лицо». Этому приходилось верить на слово: отец погиб, когда Вере не было двух лет, фотокарточки его в доме не осталось. Где-то в Рогачеве, у материнской родни, была одна, да все недосуг туда съездить. Так и выросла Вера, не зная своего отца, только слыша от матери, что он «красивый был, волос черный-черный, а глаза синие, нос прямой, долгенькии — не то что у меня, трошки бульбочкой». Вера часто, смотрясь в зеркало, старалась представить себе отца, с которым была «одно лицо», хотя волосы у нее были светлые, в мать, и нос тоже матери — «трошки бульбочкой». Мать говорила также, что у нее отцовские ноги и даже «клетка тела» его. Это последнее признание поражало Веру больше всего. Как же надо любить человека, чтобы помнить спустя столько лет, какая у него была «клетка тела».
Они сидели на кухне, залитой солнечным светом, и завтракали. В это утро Вере не надо было спешить на работу. Накануне она сдала материал в очередной выпуск — очерк о строителях, собравших дом за десять дней. В редакции очерк понравился, сказали, что его берут и на московское вещание. Она рассказала об этом матери. Не затем, чтобы похвалиться,— просто чтобы мать порадовалась, поверила наконец, что из нее вырос стоящий, дельный человек. Доказать это матери почему-то всегда было трудно. И в то же время нужно, необходимо,— ведь сама мать больше всего хотела бы этому верить. И сейчас она слушала дочь, недоверчиво щурясь, со своим вечным «так-так». И вдруг спросила:
— Ну, а по совести... Нравится тебе служба такая, а? Все на работе, а ты дома. Все дома, а тебя черти несут на край света, а? Женское это дело?
Мать сготовила на завтрак любимое Верино кушанье — белорусскую «мачанку». Готовилось оно просто — в растопленное, со шкварками сало макали блины, «мачали», как говорят на их родине. Взамен блинов годилась и отварная горячая картошка. Они наварили бульбы и теперь «мачали» по очереди в золотое, еще шипевшее на горячей сковороде сало. Голубоватый чад висел в воздухе, не желая уходить в открытое настежь окно, от него знакомо першило в горле.
— Я тебе говорила, як мы с Якимом сало прятали? — спросила вдруг мать и засмеялась, откинув назад голову с тяжелой, свисающей до пояса косой, и Вера вдруг с удивлением подумала о том, что мать еще молода. Что за время разлуки разница в годах между ними как будто уменьшилась.
— Ну расскажи,— сказала Вера.
Она любила, когда мать вспоминала старое. Отца. Это были лучшие минуты, роднившие их. И мать становилась другой — исчезал этот взгляд, недоверчивый, пристрастный.
— В тот год мы поженились с ним. Он агентом в уголовном розыске... Тебя еще на свете не было. Вот однажды приезжает с задания — цыгане сельпо ограбили. Приезжает, значит. Привозит сало. «Откуда у тебя?» — «Мы с начальником один мешок на двоих разделили». Это, значит, он, начальник, его подбил. А годы голодные. Бульбы и той не уродилось. Начальнику фамилия была — Перапелка. Вот эта Перапелка подбил твоего батьку взять сало. А Яким этаго не умел. Поели сала по шматочку, легли, а он не спит. «Ты, говарю, чего не спишь? Сало стерегешь?» А он: «Не могу спать. Пойдем, подымайся». Ну, поднялись серед ночи. Стали яму копать на огороде. Зарыли этая сало. Поспала часок — опять будит. «Пойдем перепрячем». Зарыли у другом месте. А он не спит. «Давай за колодцем закопаем». И так всю ночью копали да прятали, а как засветлело — на свалку выкинули, собакам... И вроде с души что скинули. А начальник свою долю це-лый месяц жарил, пахло по всей хате, как сейчас, и мы тем запахом сыты были...
Мать говорила чудно, на той смеси русского с белорусским, которая как бы стала у нее каким-то новым, самостоятельным языком. Чем больше мать волновалась, тем больше ее родного, белорусского, было в этой смеси. Вера слушала этот говор, как слушают музыку, знакомую с детства. Все эти «он», «этай», «гавару» как будто хранили вкус родины, липничка, который бабушка, пока была жива, заваривала в старом синем чайнике с отбитым носиком.
Мать макнула картофелину в остывающее сало, но есть не стала — задумалась.
— А Перапелку этаго убили-таки бандиты. Стреляли через окно. Такое, дочушка, время было. Бандиты кругом. Нам тогда его квартиру дали, и Якима поставили начальником розыска.
На этом история с салом заканчивалась. Было у матери и еще несколько историй, сохранившихся в памяти от тех далеких лет. Вера знала их все наизусть, но каждый раз слушала с новым интересом, и чем взрослее становилась, тем с большим волнением. С годами и она стала называть отца просто по имени,— ведь она была уже старше, чем он в год своей гибели.
Погиб Яким загадочно. Поехал с оперативным заданием на село, заночевал в какой-то хате на печке, а утром нашли его мертвым. Фельдшер поставил диагноз — разрыв сердца, но мать до сих пор не верила: на сердце Яким никогда не жаловался. Село было богатое, кулацкое, вот и опоили его, подсыпали какого-то зелья.
Но лучше всего была история их знакомства. Сквозь всю свою жизнь мать пронесла ее, сберегла, как берегут драгоценную реликвию, редкую картину. Но и реликвии плесневеют, и картина выгорает, и зеркало блекнет от времени. Только это воспоминание не потускнело с годами. Не тронули его ни второе замужество, ни война, ни годы.
...Синим летним утром пошли они в поле, в рожь — Анна и ее подружка, Раечка хроменькая. Арендаторка, аптекарша, что жила на хуторе, послала их обрывать лепестки васильков, посулила двадцать копеек за килограмм. Солнце светит ярко, рожь созревает, ходит на ветерке волнами. Нарвали девушки васильков по целой охапке, решили — потом у обочины, там, где кряжи стоят, сядем да лепестки пообрываем. Нарвали этих васильков и идут по борозде. Рожь — стеной. Вдруг два всадника прямо на них. Кони на дыбы — испугались. Успокоили всадники коней, смотрят на девушек и молчат. Молчат и девушки. На всадниках фуражки военные, козырьки лакированные блестят. А на переднем всаднике рубашка черная бархатная, рубчиком, на тонкой талии перетянута ремешком. Этот, передний, видать главный из них, спрашивает: «Что, девушки, веночки плесть будете?» Анна отвечает: «Веночки, как же».— «Ну, плетите, мы поглядим». Сам на Анну глядит — глаз не отводит. А глаза синие-синие, как те васильки. Потом спрашивает: «В школу проедем так?» — «По шляху поезжайте, там будет школа...» Поскакали всадники дальше, а у девушек на весь день только и разговору. Смехом поделили их между собой — Анна себе переднего выбрала...
А поздним вечером стук в дверь. Вышла Анна на крыльцо, а там брат ее и рядом с ним всадник этот, синеглазый. Брат говорит: «Собрание в школе кончилось, вот товарищ заночует у нас...» А сам посмеивается. Уже после сознался — рассказал Яким про встречу во ржи, спросил: «Чья такая может быть красавица?..» Яким расписал ее, и признал брат свою сестру Анну.
Ночь теплая была. Сели Яким и Анна на лавочку в саду и проговорили до зари. А на заре Яким спрашивает: «Что, пойдешь за меня?» — «Пойду».
Через две недели поженились. На свадьбе гуляла вся милиция. Было Анне тогда девятнадцать лет. А в двадцать один осталась вдовой с годовалой дочкой...
Был человек, Яким Межонок. Уже и косточек его не сыскать в земле. Но сидят за столом две женщины — Анна Межонок и Вера Межонок, его жена и дочь, и говорят о нем. Как дорогую картину из драгоценных кладовых памяти достают и разглядывают то утро в далеком июне, ту встречу на борозде во ржи.
— А Раечка так и осталась в девушках,— говорит мать и вздыхает.— Хроменькая была.
Вера Межонок была самым оперативным корреспондентом в своей редакции. Ей ничего не стоило собраться в дорогу, отбросив будничные мелочи, которые сильней всяких цепей приковывают человека к месту. Легкость, с которой она передвигалась в пространстве, не изменяла ей и теперь, в тридцать лет,— возраст, когда многие женщины прирастают к дому и словно превращаются в улиток.
Видно, было в ней что-то от Якима. Не только синие глаза и «клетка тела». Что-то очень важное, коренное в самом ее характере, более удобном для мужчины — шумном, порывистом, с постоянной потребностью в людях, друзьях, с жаждой каких-то новостей, перемен.
И сейчас, мчась в редакционном «газике» с новым зада нием — взять интервью у бригадира комплексной бригады колхоза «Поля Кубани»,— она жадно вдыхала утренний воздух полей, сиявших по обе стороны шоссе, ведущего на Кропоткин.
Дорога! Опять дорога! Иногда ей кажется, что город, где она живет,— это огромный вокзал или аэропорт, а ее квартира — всего лишь зал ожидания.
По словам матери, Яким тоже был непоседа. Она думала об отце с нежностью, не похожей на дочернюю,— как о брате. Отцом называла она другого. Тот, большой и добрый, носил ее на плече, дарил ей шоколад. Она легко назвала его папкой, хотя знала, что не он ее отец. Ей было тогда около семи лет.
Она назвала его папкой раньше, чем мать решилась назвать мужем. Он дарил ей шоколад и игрушки, в выходной день гулял с ней и матерью по улицам военного городка. Пять лет он был ей отцом — до того страшного, суетного дня — второго дня войны. В тот день она видела его в последний раз — он подсадил ее в кузов грузовика, набитого женщинами и детьми так, что, казалось, не сможет тронуться с места. Она торопливо поцеловала его небритое, осунувшееся лицо, каждый мускул которого странно подергивался.
Спустя полгода в сибирский город, где они с матерью жили, пришло извещение о том, что Шмелев Борис Петрович геройски пал в первые дни войны в бою под городом Слуцком.
Мать говорила, что она знает, в какой день и час он погиб. Ее разбудил ночью голос, звавший: «Анна! Анна!» Это был его голос. Она проснулась и долго не могла заснуть от непонятной тревоги.
«Газик» мчал мимо белых станичных домиков с разноцветными ставнями, мимо колхозных садов, где цветущие яблони стояли ровными шеренгами, как на параде. Промелькнула птицеферма. В прошлом году Вера делала репортаж о двух комсомолках-птичницах, и сейчас в ее памяти так же стремительно промелькнули румяные, словно молоком умытые, личики этих славных девочек, мечтающих о медицинском.
А «газик» уже летел дальше — шофер Володя любил ездить с ветерком. Кроме Веры и шофера в машине были еще звукооператор Петя, скептик и молчун, со своей аппаратурой и спецкор из Москвы Кругликов. Спецкор жил здесь уже месяц, он приехал, чтобы освещать в московских выпусках ход весеннего сева на Кубани. Это был маленький, жалкий человечек, из тех, кто готов встать на цыпочки, чтобы выглядеть выше. Он говорил беспрерывно. Кажется, он хвастал. Он показал ей потрепанный блокнот с автографом космонавта Павла Поповича. Он сыпал именами известных людей — писателей, артистов, называя их запросто — Женя, Миша, Костя, что позволяло предполагать, что он с ними близко знаком.
Осталась позади станица Васюринская со своей знаменитой чебуречной, которой не минует ни один шофер. Притормозил возле нее и Володя, но, взглянув на часы, решил не останавливаться: до Усть-Лабинской — цели их поездки — было еще далеко... И опять замелькали по дороге встречные линейки, брички, велосипеды. Миновали надпись на щите, знакомую Вере по прошлым поездкам: «Водитель! Останови машину и возьми детей». И скамеечка возле щита. Здесь ребята ждут попутную машину, чтобы добраться до школы. Скамейка была пуста — занятия в школах уже начались. На полях под голубым небом нежно зеленела озимая пшеница «безостая один» — гордость Кубани. Володя крутил баранку, виртуозно объезжая выбоины на шоссе. Иногда ему это не удавалось, и тогда, подпрыгивая на скамье, они почти доставали головами брезентового верха...
«Почему-то мать редко вспоминает Бориса Петровича,— думала Вера, щурясь от солнца, бьющего в ветровое стекло.— Со мной она любит вспоминать только Якима. Конечно, Бориса Петровича я хорошо помню и так. Он дарил мне все, что мог,— шоколад, игрушки. Он спас мне жизнь, отправив в тыл на той, последней машине... Но подарил мне жизнь все же Яким, никто другой. И жизнь, и этот характер, как говорят белорусы. Любопытно, какой будет Танька? Будет ли жить и в ней хоть частица Якима? Иногда я ее не понимаю. Не могу угадать, что она сделает или скажет. Так было у меня с матерью. Мать часто не понимала меня. Она не стремилась меня понять, а только вырастить, накормить, поставить на ноги. Она была строга со мной, слишком строга,— от сознания своей ответственности. Когда я училась в восьмом классе, она пришла в школу. Она работала с утра до ночи, но для этого вырвала время. Пришла в школу, отыскала классного руководителя, старушку нашу Зинаиду. «Ну, как моя Вера?» — «Ничего, занимается неплохо».— «А эта, чернявенькая, Люська, она как?» Люська была моя подруга. «И Люся Зубкова прилично учится».
Никто меня так не понимал, как Люська. Война давно кончилась, выросли мы, и наши дети выросли, но до сих пор для нас встреча — праздник, потому что редки на земле люди, которые так тебя понимают. «Ну, а как вообще Люська эта?» — «Хорошая девочка».— «Чует мое сердце, не доведет их дружба до добра».— «Вас что-нибудь беспокоит?» — «Хохочут много. Как соберутся вместе, и вот хохотать. А чего хохочут? Не знаю. Боюсь, не плохое ли что задумали? И замечаю, она, Люська, всему зачинщица...» Бедная мама! Как ты боялась дурных влияний! Боялась — не испортил бы кто твою Веру! Зинаида засмеялась. «Хохочут? Только и всего? Молодые, вот и хохочут. Ну и пусть хохочут себе на здоровье».
Люська стала доктором наук. Ее имя известно у нас в стране и за рубежом. Этот несчастный спецкор Кругликов, заговори о ней Вера, сразу назовет ее Люсей. Как будто это не Вера, а он сидел с Люськой в холодной комнатушке, у остывшей печки, сочиняя частушки для школьного вечера. Будто это он, Кругликов, ездил с Люськой в колхоз копать картошку и ходил с ней в госпиталь к раненым, где Люська читала рассказ Чехова «Шуточка». Теперь и мать говорит: «Смотри — Люська! Не девка была, а чвирь! А каким человеком стала! Ну, не умница?»
Теперь мать ставит Люську в пример Вере.
А Вера Межонок, говоря о Люське с посторонними, всегда называет ее по фамилии. Она, Вера, гордая.
Вдали уже выстроились в ряд белые домики Усть-Ла-бинской, столицы великого почина.
1 2 3 4 5 6 7 8