А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Не помня себя от волнения, Даша выскочила из горницы, нащупывая в потемках крючок, громко спросила:
— Кто?
— Открывай, открывай поживее, Принимай гостей,— проззучал за дверью девичий голос, и Даша узнала Настю.
— Боже мой, как ты меня напугала...— сказала упавшим голосом Даша.
— Здрасте. Чем это?— удивленно и весело проговорила Настя, входя в горницу.
— Сама не знаю. Услышала конский топот, и будто во мне оборвалось что-то...
— Правильно сердце твое вещует,— многозначительно улыбаясь, сказала Настя совсем непонятные в эту минуту для Даши слова. И бегло окинув удивленным взглядом растерянно улыбающуюся подружку, Настя спросила:— С чего это ты такая нарядная седни?
— Сама не знаю...— смущенно ответила Даша, чувствуя себя неловко в нарядном платье перед буднично одетой, запыленной подругой.
— Вот и хорошо, что вырядилась. Тебе кубовый цвет к лицу,— сказала Настя, строго оглядывая с ног до головы Дашу.
— Да ты садись. Я сейчас разденусь. Самовар у нас ишо горячий...— засуетилась Даша и в самом деле начала торопливо расстегивать платье.
Но Настя остановила ее:
— Не снимай, не надо.
— Ну, нет. Дай разденусь. Не именинница.
— Она самая и есть,— сказала, загадочно улыбаясь, Настя.
— Это как так?
— Очень просто. Мало лучшее платье надеть. А еще и сплясать придется.
— Ишо новости. С каких это радостей?
— Если я говорю — пляши, стало быть, стоит.
— Ты все што-нибудь выдумаешь...
— Значит, не будешь? Ну и ладно. Я не гордая. Подожду,— сказала с притворным спокойствием Настя, усаживаясь на стул.
Между тем Даша, похолодев от догадки, едва сдержалась от желания спросить Настю, уж не прискакала
ли она к ней на ночь глядя с какой-нибудь доброй вестью от Федора. Но это было так дорого для нее и так невероятно, что она не посмела заикнуться об этом. Однако Настя, почувствовав явное волнение подруги, вдруг бросилась к ней с раскинутыми руками и, крепко обняв ее за плечи, еще крепче поцеловала в губы, в щеки, в виски, а затем, отпрянув от нее, извлекла в мгновенье ока из-за выреза будничной ситцевой кофточки сложенный вдвое измятый конверт и, протянув его Даше, сказала:
— Дождалась-таки. Получай, дура...
И Даша, вырвав конверт из рук подруги, уже не расспрашивая больше ее ни о чем, зажгла дрожащими руками лампу и тотчас же погрузилась в чтение письма. Читала она его быстро, не вдумываясь в смысл прочитанного, не понимая, что к чему. Да это, в сущности, для нее сию минуту и не имело никакого значения. Важно было одно: что письмо это было от Федора, что он, стало быть, жив, что он не забыл о ней.
А Федор писал:
«Здравствуй, здравствуй, моя любезная Дашенька. Добрый день и веселый час. Посылаю тебе я во первых строках этого письма мой душевный поклон и сердечное мое пожелание успеха в делах золотых рук ваших. А еще сообщаю, что Я, ПО милости бога, нахожусь в полном здоровье и равном благополучии, чего и тебе желаю, Дашенька. Вот уже минуло целых два года, как судьба разлучила нас. Много воды утекло с той поры. Много дорог было мною исхожено. Много людей перевидел я и кое-чему научился. И про многое можно было навеки забыть на чужой неласковой стороне. Одного только не мог я забыть нигде и никогда — тебя, любезная сердцу моему подруженька. Только и в мыслях что ты одна, и твоя приятная красота, и твои белые руки. Если бог приведет и мы увидимся снова, поклянусь я тебе, что никакая сила не разлучит тогда нас и не устрашит меня никакая злая судьбе, коли будешь ты неразлучно со мной, моя нареченная в жизни подруга. Как я живу — об этом не опишешь пером. А порассказать будет што при нашем, надеюсь, скором свиданье. Одно скажу по секрету. Выручил меня из беды, да и верных моих товарищей, незабвенный один мой друг. В письменном виде фамилии его назвать не могу — сама небось там догадаешься. Завел он нас в надежное место и виды на жительство вы-правил через своих друзей-товарищей по всей форме — не подкопаешься. И на хорошее место определил. И уму-
разуму набраться всем нам помог за эти годы. Словом, живется не так уж худо. Одна беда — не нахожу себе места я здесь, на чужой стороне, без тебя, любезная моя Дашенька, и ни средь белого дня, ни в глухую матушку-ночь не перестаю я думать и гадать о тебе. Только сниться ты стала мне почему-то реже, чем прежде. Но и это, говорят добрые люди, к добру, а не к худу. Реже видишь во сне — скорей свидишься наяву. Это — верная примета. А еще по секрету тебе напишу, что не так уж долго осталось жить нам с тобой в тоске и разлуке. Может, скоро спешусь я с своего боевого коня темной ночью у вашего дома и постучусь, как бывало, в твое окошко. Далеко мы теперь друг от друга, родная моя казачка, да все степные пути-дороги ведут с чужбины к тебе, и не объехать мне в жизни, не обойти дорогого мне хутора и заветного твоего крылечка. Поклонись от меня до сырой земли своим батюшке с матушкой и той самой мельнице, у которой прощались мы с тобой перед долгой нашей разлукой в лихое лето.
Остаюсь со своими горькими мыслями о тебе, любезная моя. Известный тебе друг до могилы.
Федор Бушуев».
Даша трижды перечитала письмо, и слова его прозвучали в ее ушах, как музыка, которую не понимаешь, а лишь чувствуешь. И она, так и не вдумавшись в смысл написанного, почти физически ощутила через эти строки близость живого, бесконечно дорогого ей Федора с его порывистым дыханием, когда он прикасался к ее вискам своими губами, с его сильными, требовательными руками, когда он обнимал ее в темноте...
Пока Даша перечитывала письмо, Настя сидела, присмирев, в сторонке, ничем не выдавая своего присутствия. Она понимала, что творилось сейчас на душе у подруги, и не хотела докучать ей никакими вопросами. Да и расспрашивать было не о чем — все было ясно. Может быть, впервые за эти два года — если не за всю жизнь — была сейчас по-настоящему счастлива девушка, державшая в своих тонких и трепетных руках это дорогое для нее письмо, о котором она и мечтать-то даже за последнее время боялась из суеверного страха не получить его в таком случае никогда.
Ничего не сказала Настя подруге даже и тогда, когда Даша, перечитав письмо трижды, уронила на руки светловолосую голову и впервые за долгие два года разлуки
с Федором дала полную волю своим беззвучным, жарким слезам. Плакала Даша долго, безутешно и тихо. А Настя, стоя с ней рядом, молча гладила ее по голове, как ребенка, задумчиво глядя на шафранное пламя лампы.
Казачий круг пяти линейных станиц, собравшийся в средине лета 1916 года, утвердил Егора Павловича Бушуева и Луку Иванова депутатами для поездки в Петроград с петицией, адресованной на имя Николая II. Но выезд депутатов задержался. Немалых трудов стоило станичным атаманам собрать по открытым подписным листам необходимые средства, предназначенные на расходы, связанные с далеким путешествием двух казаков, принявших на свои плечи, согласно воле казачьего круга, столь нелегкое бремя.
С одной стороны, отъезд депутатов задерживало отсутствие средств, с другой — неотложные дела по хозяйству. Надо было помочь семьям управиться с уборкой незавидного в этот год урожая, с приведением в порядок полуразвалившихся за эти годы дворов, с заготовкой запасов на зиму сена и топлива. Егор Павлович не очень-то досадовал на затянувшийся срок отъезда и втайне был очень доволен, что только к декабрю, когда уже установился прочный санный путь, им с Лукой было объявлено в станичном правлении, что необходимые средства для их поездки собраны, и все надлежащие документы выправлены, и они могут, благословясь, отправляться в дорогу.
Совсем стало пусто, буднично, тихо в доме Бушуевых после отъезда Егора Павловича. Только и радости теперь было у старой Агафьевны что оставшиеся ей на поглядку подросшие внуки — Тараска и Силка. Оба они были теперь уже школьниками. Тараска перешел с похвальной грамотой в третий класс церковноприходского училища, Силка сел нынешней зимой в первое отделение. Он уже бойко читал теперь по вечерам букварь, умиляя и удивляя бабку. А Тараска, загрустив без деда, решил, вдоволь наревевшись после проводов Егора Павловича в Петроград, писать собственный дневник. И вечерами, проводив непоседу Настю на посиделки, а Варвару к соседям, где она пряла с солдатками шерсть или вязала чулки, Агафьевна оставалась с внучатами.
И бушуевские внучата, и сама Агафьевна любили эти тихие зимние вечера. В чистой, жарко натопленной горнице, освещенной лампой, было покойно и уютно. Где-то в кухне под печкой дремотно и мирно сверлил тишину сверчок. За окошком шумела ранняя зимняя вьюга. Тонко и жалобно завывал ветер в печной трубе.
Силка, примостившись рядом с бабушкой на сундуке, рассказывал ей наизусть стихотворение про козу. Бабка, тихо позванивая стальными спицами, продолжала свою обычную вечернюю работу — вязала чулок и слушала внука со строгим, почти сердитым выражением лица. Слушая меньшего внука, бабка поглядывала и на Тараску, занятого в это время сочинением своего дневника. Облокотись на стол, поминутно перекидывая свою вихрастую голову с одного плеча на другое, Тараска писал в тетрадке неуверенным, шатким почерком, с особенным старанием выводя заглавные буквы:
«Мой дневник 1916 года. С чего начинать, не знаю. Дед наш уехал. У нас очень скучно. Праздник покров прошел. Снег выпал. Почерк у меня хороший. Учительница Раиса Михайловна поставила мне тройку. Никак не могу выучить, сколько будет семь у семь. 7Х 7= 49. Видел во сне собаку. Мохнатая. Белая. Подает лапу. Хорошо, кабы это было взаправду! Я собак люблю и деда нашего тоже. Дед поехал в город Петроград в гости к царю. Царь, царь — сирота! Открывай нам ворота ключиком-замочком, шелковым платочком! Кобыла наша ожеребилась. Жеребенок — не поймешь какой масти. То ли — гнедой, то ли — чалый. Хорошо, кабы чалый. С ремнем на спине. Дед говорил — чалый конь к счастью. Силка — чудак. Он совсем позабыл, што у нас был батя. Скоро будет ярманка. У меня есть пятак. Куплю Силке пряник. А я лучше прокачусь на карусели. Эх, скорее бы приехал дед и привез бы мне тетрадки в косую линейку. Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя. То как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя. Дров мы с дедом навозили, топи — не хочу. Раиса Михайловна говорит, что в дневник надо записывать всякую погоду. Записываю. Погода хорошая. Буран. Метель. В горнице у нас тепло. Шарику тоже не холодно. Я запустил его кочевать в сени. Ну, пока все. Забыл только про письмо дяди Феди запись произвести. Чернила очень красивые, а почерк мелкий. Вот бы мне научиться писать таким почерком! Силка опять уснул на коленях у бабки. Бабка на той же точке. Спит и чулок вяжет. Я спать не хочу. Завтра, живой буду, напишу побольше. 7X7=49».
Отправив своих депутатов в далекий Петроград, станичники, как и прежде, проводили эти длинные зимние вечера в своем излюбленном месте — станичной казарме. Примостившись на лавках, у печки, вокруг длинного, залитого чернилами писарского стола, старики, забываясь в полудремоте, слушали сквозь сон монотонный голос золотушного писаря Саньки Скалкина, перечитывавшего вслух газетные сводки и сообщения военных корреспондентов о положении в действующей армии. Слушали писаря терпеливо и равнодушно. Газетам они не верили: «Когда же в газетах правду писали?» Не верили, но все-таки слушали. Стариков занимало не столько то, о чем писалось в газетах, сколько — как писалось! Уж больно бойко, лихо и складно умели описывать дошлые люди победоносные битвы с неприятелем!
Когда умолкал писарь, заводили разговор бодрствующие старики. Разговор этот возникал зачастую вне всякой связи с тем, о чем писалось в газете.
Агафон Бой-баба жаловался:
— Рановато нынче зима бабахнула, воспода станишники. Я даже дворишко закрыть не успел.
— А когда ты успевал-то? У тебя ить сроду двор-то небом крыт, белым светом горожен,— ввертывал фон-баром Пикушкин.
- Одно слово — соколинец. Не хозяйское нутро,— басил из угла школьный попечитель Корней Ватутин.
— Дело не в нутре, воспода старички, а в нехватках,— огрызался, вступаясь за Агафона, Кирька Караулов.
— Вот и именно. Хорошо вам, ермаковцам, нашего брата корить, когда вы чужими руками огонь загребаете.
— А ить это тоже надо уметь — загребать жар чужими руками!— нагловато ухмыляясь, говорил фон-барон.
— Спору нет — надо уметь. Да не все, брат, такие умелыцики. Не все такие натрыжные...
А у притулившихся около печки георгиевских кавалеров был свой разговор. Передремнув, деды запаливали свои самодельные трубки и, пока курили, поддерживали друг друга мирной беседой.
— Слыхал, сослуживец, как супостаты песни поют?— спрашивал деда Арефия дед Конотоп.
— Ась? Это ты про пленных-то? Про ерманцев?
— Про них. Про чехов, стало быть...
— Как же, как же, слышал. Привелось. Как-то ле-тось вышел я в крепость, а они, супостаты-то, колодец там рыли. Дело было к вечеру. Присел я отдохнуть на редут. Смотрю — у них перекур. Сели они в кружок, задымили своими сигарками да как завозгудают не нашими голосами.
— Иноземная песня — не нашей чета. И слова не те. И мотив какой-то тощий, сумный...
— Свысока поют.
— Правильно. У их ить у всех голоса-то бабьи — на тонкой ноте.
— А кака душа, така и песня. Откуда им басовитым-то быть?! Тонкая нация.
— Правильно. Не наш брат. Это ить мы рявкнем — лампы погаснут.
— Што там говорить, сослуживец. Особливо казаки. Скрозь луженые глотки. Мы ить при покорении Хивинского царства одними песнями басурманов в дрожь вгоняли...
— Знам. Было дело. Певали...
— А бывалы-то люди сказывают, сослуживец, што в городе Санкт-Петербурге есть такой запевала из нашего брата, што как рявкнет — стекла в дворцовых окошках лопаются.
— Это я тоже слышал. Фамилий ему — Шаляпин Федор Иваныч. Русский мужик. Грузчик. Отпетая душа.
— А я слышал, будто он из казаков. С Горькой линии.
— Вполне возможно и это. Скорее всего, так, сослуживец. Не иначе в лейб-гвардии служил.
— Так говорят. Гвардеец. Сотенным запевалой числился. А теперь ему за одну песню графья и графини по миллиону платят.
— Дива мало. За душевную песню не только миллион, а жизнь отдашь.
— Ишо бы. Песня — она ить хмельнее вина... Я вот про многие походы забыл и енералов теперь уж не всех припомню. А какие песни, бывало, певали в строю да на биваках — все скрозь наизусть зазубрил. Хоть и голос-то у меня уж не тот — выноса прежнего нету. А мотив любой воинской песни и по сей день звенит в ушах. И как вспомнишь — сердце замрет, голова кружится...
И кавалеры, объятые воспоминаниями о былых походах и песнях, умолкали, полусмежив усталые, старчески тусклые глаза, и вновь погружались в сладкую
дремоту, согревая свои старые кости у жарко натопленной печки.
Замолкали мало-помалу разговоры в казарме. Дремали пересидевшие за полночь станичники. И только немногие из тех, кого не сгибала еще в три погибели старость и в ком жила еще, как в молодости, озорная душа, собравшись в кружок возле известного в станице острослова и побасенщика Спирьки Саргаулова, слушали его очередной рассказ — полковую побывальщину.
...В один из таких вечеров, когда спасались станичники в казарме от скуки дома и от вьюги на улице, явился в станичное правление подвыпивший Архип Кречетов и подал писарю Скалкину какую-то замызганную бумажку, извлеченную из-за пазухи. Золотушный писарь, надев очки и придвинув к самому носу лампу, раза два пробежал бумажку глазами, а затем, удивленно посмотрев на Архипа, спросил:
— Ну, а что дальше, Кречетов?
— Не могу знать, восподин писарь,— растерянно и жалко улыбаясь, заговорил Архип Кречетов.
— Как, не могу знать? Зачем ты принес мне эту бумажку?
— А чтобы вы прочитали словесно.
Зачем же мне ее читать? Нам известно, что третий ТВОЙ младший сын, казак седьмого Сибирского полка, погиб смертью храбрых в боях под городом Ардаганом. Знаешь об этом и ты. Так в чем же дело?
Помолчав, недоуменно оглядевшись вокруг на притихших одностаничников, Архип сказал:
— Гумагу мне эту прочитать дома было некому, сам Я, как вам известно, восподин писарь, неграмотный. Вот и хотел, чтобы вы словесно мне огласили.
— Да чего же тут оглашать-то? Бумажка бумажкой. Тебе не впервые ее получать. И про тех двух твоих сыновей то же самое было написано. Сообщаю, дескать, нам, господин казак, что сын ваш такой-то погиб в боях смертью храбрых и так далее...
— Стало быть, все так же, как и про Митю с Васей было отписано? Все, стало быть, по форме?
— Так точно. Все по форме, Кречетов.
— Ага. Ну, благодарствую вас на этом,— сказал Архип таким тоном, словно и в самом деле его успокоило, что извещение о гибели сына написано строго по форме и что будто бы только это и волновало сейчас старика.
— Не понимаю, что ты чудишь. И благодарить меня вовсе не за что,— сказал с раздражением писарь, сунув измятую бумажонку в руки Архипа Кречетова.
— Да ить он же в хмелю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52