А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Неверно уловил Сливар и рисунок бровей Кетте — лоб получился гладкий, веселый, просветленный, Сливар проглядел упрямую и горделивую линию профиля, что начиналась от бровей и постепенно переходила в очертание высокого лба — в этой линии отражалось беспокойство и уже чувствовалось разочарование. Сливар был слеп, не заметив этой особенности, которая придавала лицу совершенно другое, новое выражение. В голове поэта вызревало бунтарство, глаза начинали прозревать, они еще не разглядели все доподлинно, в них было удивление, они всматривались в жизнь с обостренным вниманием, вопрошающе, но уже с ужасом. Корни его еще глубоко сидели в родной земле, но их уже начали вырывать — сколько понадобилось бы времени, чтобы могучее дерево поплыло вниз по реке?.. И женщину, тянувшуюся к поэту, Сливар теперь тоже вылепил иначе — она стала пышной, полнотелой, однако лицо ее было словно мертвое, а губы кривились в злорадной усмешке, как это бывало иногда у Хладника... Вылепив скульптурную группу в самых общих чертах, он поставил незавершенный эскиз на то самое место, где стоял прежний, разбитый.
Сливар был доволен. Он без сожаления уничтожил свое прошлое, разбил его несколькими ударами вдребезги, начисто стер воспоминания. Задумчивые, доверчивые глаза, светлый, безоблачный лоб — все теперь в виде мелких осколков лежало в углу, здесь же валялось молодое, исполненное любовью сердце, которое, страдая и сжимаясь от боли, все же заглядывало вдаль, сдерживая стоны и истекая кровью, мечтало о радостном будущем. Все это навсегда разбито, и в комнате будто звучал презрительный, иронический, горестный смех, который срывался с резко очерченных, чуть приоткрытых губ поэта.
XII
Берта больше не находила работы; наступило жаркое лето. Все, что можно было обратить в деньги, постепенно оказалось в ломбарде. В самом начале с кроватей исчезли красивые розовые покрывала, а в конце августа за ними последовали и хорошие шторы с окон; покупались они в рассрочку, с колоссальным трудом и за солидную цену.
Квартира сделалась пустой и скучной; Берта медленно ходила по комнатам и казалась очень усталой, брови ее словно нависли над глазами, затеняя их. На лице ее лежала печать невысказанных мыслей, затаенных горестей. В прежние времена стоило только чуть дрогнуть ее сердцу, как она обращалась к мужу, искала взглядом его приветливое лицо, ждала, чтобы он посмотрел ей в глаза и спросил, что с ней. Раньше она стучала в дверь его мастерской и с улыбкой сообщала ему о каком-нибудь пустяке. И Сливар радовался, что она несет ему на ладони свою детскую душу. Сейчас в ее сердце бушевали и метались накрепко запертые там тревожные мысли, и не было никого, кто открыл бы им дверь. Лицо ее постарело, стало серьезным и задумчивым. По мере того как Сливар отходил от нее, исчезая где-то в своей дали, она тоже медленно отдалялась от него — обращенная к нему лицом, покорно пятилась назад, соскальзывая понемногу вниз, и сердце ее переполнялось горечью. У нее не хватало сил окликнуть его, поднять руку и помахать ему. Она мучилась, будто вдруг онемев, не в состоянии сдвинуться с места, как бывает во сне.
Со Сливаром и матерью Берта перебрасывалась отдельными словами лишь о самых обыденных вещах. Она разговаривала со Сливаром о повседневных заботах спокойно и, казалось бы, без утайки, но оба они знали, что это совсем не то, о чем действительно нужно было бы поговорить. «Деньги... деньги... деньги...» — слово это приобрело в конце концов особый призвук, знаменуя собой границу, за которую их разговоры не заходили. Утром они определяли вещь, без которой можно было обойтись, в полдень делали подсчеты, и, если вечером Сливар случайно оказывался дома, они снова что-то подсчитывали. Бывало, что уже были сказаны все слова, дело обсуждено во всех подробностях, но, вели они все еще сидели друг против друга, они продолжали говорить — монотонно, спокойно, только чтобы не молчать, ненароком не посмотреть друг другу в глаза именно в ту минуту, когда во взгляде может сверкнуть тщательно скрываемая правда; при этом они внимательно следили, чтобы разговор случайно не перешел на нечто другое, непосредственно не связанное с хлебом насущным... с хлебом... хлебом.
— А вообще-то я думаю, завтра я найду работу,— говорил иногда Сливар, но Берта знала так же хорошо, как и он сам, что работу он не найдет и даже не будет ее искать.
— А вообще-то я думаю, завтра я получу деньги из Любляны.
И хотя оба прекрасно понимали, что он наверняка ничего не получит, слова эти их устраивали, и все воспринималось как будто всерьез. Нужно только разговаривать и вести себя пристойно, притворяясь, что все в порядке и ничего особенного не случилось. Только бы, господи, не выдать себя, ничем не показать, что все-таки кое-что произошло! Господи, что, если вдруг распахнется дверь и со страшной силой шумно вырвется все на свет божий!.. Поэтому нужно таиться, нужно вести себя тихо и неприметно, не прикасаться к наболевшему сердцу! Терпеть, пока еще возможно, а когда уж наступит час, что поделать... только не открывать двери, и так все само собой прорвется слишком скоро!
Прошло пять или шесть душных, жарких недель, и снова, сидя в мастерской, Сливар слышал, как рядом в комнате стучит швейная машина и через определенные промежутки времени поскрипывают ножницы. Ему было жутко: скрипучие ножницы все приближались, медленно, осторожно открывались двери, скрип блестящих ножниц звучал издевательски, к нему тянулось, подползало незнакомое, омерзительное лицо, и вот уже ножницы звякают у него перед глазами, металлическим холодом касаются его щек, а он только чуть отводит голову назад, не в силах сдвинуться с места... Тьфу! Обманщик, негодяй, живешь на содержании у женщины!.. Сливар боялся, как бы кто-нибудь не вошел и не угадал по его лицу, какое он ничтожество и что в сердце у него только гниль и грязь.
Он скрывал от Берты свое знакомство с Хладником, но жаждал его общества тем сильнее, чем больше боялся самого себя. Ему нравился цинизм Хладника, его спокойствие, Сливар уважал его за эти достоинства, которых сам еще не обрел и которые ему так импонировали, Сливару тоже хотелось ими обладать... Хорошо быть беззаботным странником — грудь изодрана в клочья, но уже не кровоточит, нет больше ни боли, ни надежд, ни стремлений, не осталось ни единой капли, которая вдруг обожгла бы отчаянно, до слез. Все спокойно и тихо, ходит себе человек по белому свету, будто по кладбищу, и улыбается, а в улыбке — мудрость мертвеца. Жизнь наносит раны, усердствуя в своей кровожадной злобе, но здесь она просчитается — плоть бесчувственна, из нее уже не вытечет ни кровинки, и человек смеется, что так дерзко одурачил жизнь...
Возвращаясь домой после встречи с Хладником, Сливар испытывал облегчение, на сердце лежал приятный холодок, а сам он чувствовал в себе какую-то устойчивость, рассеивались его страхи — хотя бы на считанные минуты... Здесь, глубоко внизу, на бескрайней равнине веяло приятной прохладой; ниже опуститься было уже невозможно, ноги ступали свободно — нигде не зияли смрадные бездны, которые обычно обходят с опаской. Не было здесь и высоких, залитых солнцем гор, вершины которых влекут человека, и он карабкается по крутым тропинкам, ушибается, спотыкаясь и падая. Вокруг одна равнина без конца и без края, а над нею серое небо, покой повсюду. И странник идет себе, ни о чем не думая, без забот и желаний: дороги тут все одинаковы — все ведут в бесконечность...
Дома этот прекрасный полуночный покой исчезал, оцепенение проходило, и снова в душе Сливара зияли бездны, снова высились горы.
Иногда его бросало в дрожь, и становилось грустно и тягостно при виде больших, темных глаз, излучавших знакомый полуночный покой. Постепенно он сближался с сестрой Берты Мари — поначалу нерешительно и со страхом. Раньше, чувствуя на себе ее взгляд, он читал в нем упреки и презрение, обжигавшие ему лицо, и он старался ускользнуть от них. Погруженный вечно в свои бесконечные раздумья и переменчивые мечты, подвергаясь колебаниям настроения в первые месяцы, он не мог еще разгадать эти взгляды. Но теперь уже почти понимал их, и на сердце у него становилось грустно и тягостно... Он относился к Мари как к больному капризному ребенку, который вечно молчит и о чем-то думает, не зная в своих причудах пи радости, ни любви. Так разговаривали с ней и все остальные — с принужденной мягкостью, в которой таилась и некоторая доля упрека: «Вот как мы с тобой ласковы и приветливы, а ты, такая упрямая, никогда ничем не довольна!» Она не отвечала ни усмешкой, ни взглядом, мол, не расточайте вашу ласковость понапрасну! По мере того как Сливар опускался все ниже, отдаляясь от людей, он все больше чувствовал свою внутреннюю близость с Мари; теперь ему было приятно ощущать на себе ее взгляд: казалось, он излучал сияние ее сердца. Он часто припоминал то, что когда-то ему на улице рассказывала Берта: как она вошла в комнату в ту минуту, когда Мари оказалась на окне; Берта говорила, что она «хорошо знает, почему Мари все грустит и уже целый год не смеется...» Ничегошеньки Берта не знала! Нужно пройти тяжелейшую школу, и только когда человек вконец истерзан и измучен, только тогда
он сможет что-то прочесть в таких глазах... И чтобы тот краснолицый, здоровущий, скучнейший коммивояжер, что произносил тосты на свадьбе и под конец напился... чтобы такой человек растревожил сердце Мари!.. Но если даже тогда действительно что-то пробудилось в ее сердце, то теперь уже давно ничего этого нет. В сердце ее таится совсем другое. Даже мысли и мечты о том человеке испачкали бы ее — таким он был заурядным, здоровенным и недалеким. Ведь она все время как в тюрьме — прикована к пространству длиной и шириной в какой-нибудь метр, а тот человек приходил из другого мира, шумного и веселого, приносил с собой молодость, жизнь и весну, отчего в комнате веяло свежестью. Она любила приносимую им весну, молодость, жизнь и пугалась, когда он, уходя, закрывал за собою двери, потому что в тюрьме ее снова сгущалась тьма. Она полюбила бы всякого, кто пришел бы оттуда, из другого мира, пахнущий свежестью, радующийся шумной жизни, что кипела там, за окном...
Все это было еще до того, как она умудрилась доползти до окна. Но в ту страшную минуту вдруг очнулась, прозрела и задрожала от ужаса. Может быть, когда она спрашивала Сливара, видел ли он солнце, сияющее над южным морем, ее сердце последний раз встрепенулось, в нем промелькнуло поблекшее воспоминание об утраченных детских мечтах, таких прекрасных и таких наивных; потом наступила старость, маленькое личико было как у шестнадцатилетнего подростка, а сердце — высохшее и все в морщинах. Она давно уже находилась на той беспредельной равнине, где нет ни гор, ни бездонных пропастей — лишь серое солнце на небе и покой повсюду. На той самой заветной равнине, на которой и он жаждал обосноваться, да только она всякий раз исчезала, чуть приоткрывшись на миг, едва его усталые, подкашивающиеся ноги успевали ощутить надежную опору... Глаза Мари сияли, как та бескрайняя равнина, они манили его, и он следовал этому зову.
Бывало, проходя мимо, он как бы случайно касался ее руки, а иногда и лица. Тогда губы Мари вздрагивали, словно в чуть приметной улыбке, загадочной и доверительной,— такими улыбками обмениваются друзья, знающие и хранящие великую, прекрасную тайну, им смешно, что другие люди, непосвященные, ходят тут же с важным, серьезным видом и ровно ничего о ней не знают.
Позже Сливар частенько садился рядом с Мари у окна — утром, когда Берта уходила в город, или вечером, вернувшись домой.
— Как ты думаешь, Мари,— спросил он как-то ее, когда в комнате сияла вечерняя заря и они вдвоем сидели в полумраке,— хорошо было бы умереть вот так же спокойно, без суеты, как заходит солнце?
— Зачем умирать, если все всегда одинаково и ничего не меняется! Ты думаешь, будто это может когда-нибудь кончиться, будто смерть означает конец? Нет, все это вечно, и конца никогда не будет. Жизнь беспредельна, и смерти нет.
У Сливара потеплело на душе: каким сладостным покоем веяло от ее глаз!
— А ведь ты хотела конца!
— Видишь ли, Павле, человек иногда бывает таким наивным! — ответила она серьезно.— Он думает: закрою глаза и ничего больше не увижу! Как это глупо и трусливо! Нужно смотреть на вещи совершенно спокойно. Теперь я перестала думать: «Вот будет так-то и так, а могло бы все быть иначе», или «у других не такая», «в других местах все по-иному», если я об этом не думаю, тогда хорошо. Ведь там нигде вообще ничего нет, поверь мне, Павле!
— Но прежде, чем человек поймет, что там нигде вообще ничего нет... Ах ты, бедняжка!
Мари усмехнулась:
— Зачем ты говоришь так, будто ты старый и мудрый? Ведь это ты, Павле, бедняга!
А в другой раз, когда тоже догорала вечерняя заря они сидели в сумерках, она сказала ему:
— Бедный ты, Павле, ведь у тебя никого нет!
— Как это ты, Мари, заметила!
— Ты сам мне это сказал. Ведь ни о чем другом ты и не говоришь.
И вот однажды Мари и Сливар снова оказались вдвоем у окна, за которым была уже ночь; в комнате у швейной машины горела лампа, там работала Берта, а рядом с ней сидел краснолицый коммивояжер Нойнер. Вдруг Мари спокойно посмотрела Сливару в лицо и сказала:
— А что ты вообще тут делаешь, Павле? Ведь у тебя здесь никого нет.
Он удивился:
— И вправду, что мне тут делать, если у меня здесь никого нет!
— Ты ведь странник, я сразу это поняла, зачем же ты здесь остался?
Действительно, странники странствуют, а он забыл об этом и задержался здесь.
— Шел бы ты, Павле, дальше своей дорогой, пока тебя не успели унизить.
— Унижений было предостаточно, я сам себя унизил.
— Ой, Павле, ты говоришь как ребенок! Человек никогда не может пасть так низко, что дальше некуда! Поверь мне, я так много пережила; ведь если все время сидишь в тюрьме, становишься мудрой и опытной. Нет предела падению человеческому; шел бы ты лучше своей дорогой, я бы за тебя только порадовалась.
Следуя за взглядом ее неподвижных, словно подернутых пеленою, глаз, Сливар обернулся и сразу сжался под тяжестью омерзительной, грязной мысли.
За швейной машинкой сидела Берта, а рядом — краснощекий Нойнер, свет от лампы падал ему прямо в лицо, отчего он казался еще более краснощеким, гладким и слащавым. Берта на него не смотрела, она быстро шила, склонив голову над работой и слегка покачиваясь всем телом. Давно уже Сливар не видел ее такой. Лицо Берты было озарено каким-то мягким внутренним светом, брови, недавно еще сдвинутые в тревоге, теперь словно взлетели вверх, ясные глаза смотрели весело, губы опять стали пухлыми и влажными, как распустившийся алый цветок. Кто-то пришел и откинул серую вуаль, закрывавшую ее лицо. Они спокойно и дружески говорили о всяких пустяках, лишь иногда, перекладывая шитье, Берта па мгновение оборачивалась к Нойнеру, кидая на него приветливый, ласковый взгляд.
Мысль, которая страшной тяжестью легла Сливару на сердце, была омерзительной и грязной. Случалось, раньше он пугался некоторых суждений Хладника, сейчас он с ужасом посматривал на Мари—он знал, что на низкую, отвратительную мысль навели его ее глаза. Ему было жутко от ее кладбищенского покоя, для которого не существует различия между радостью и печалью, между жизнью и смертью. Мари вонзила ему иглу в самое сердце, не подозревая, что отравленная игла больно его ранила. Эти безмятежные люди принадлежат к племени злодеев.
Сливар встал и оделся, не спеша поднялся со своего места и Нойнер.
— Оставайся, Нойнер, ты ведь никуда не спешишь! Я только немного пройдусь по улице, а гулять я предпочитаю один.
Нойнер засмеялся и снова сел.
— Что ж, возвращайся скорей, может, я тебя еще дождусь!
«Почему он засмеялся? — подумал Сливар уже на лестнице.— Был ли это просто дурацкий смех, ведь Нойнер вообще дурак, или здесь кроется что-то иное? Может, он всего-навсего посмеялся над безобидной шуткой, а может, придумал про себя шутку, далеко не такую безобидную, оттого и прыснул со смеху?»
Сливар остановился в дверях: «Какая дурацкая, какая идиотская выдумка! К тому же подлая и отвратительная! Неужели и вправду нет предела падению человеческому? Ведь то, что мне в голову взбрело, это такая низость! Неужели мало самому превратиться в негодяя, так нет, надо еще и других, порядочных и чистых людей тащить за собою в грязь. Стоит мне о них подумать, как я сразу же их пачкаю, настолько грязны мои мысли!»
Но слишком мучительной была эта новая догадка, и слишком глубоко она в первый же миг запала ему в сердце, чтобы он мог вырвать ее и уничтожить доводами рассудка. Мысль разрослась, всколыхнулась, и он почувствовал резкую боль, будто кто-то на самом деле вонзил ему в тело тупой нож и издевательски повернул рукоятку.
Какое право я имею потребовать: «Берта, взгляни мне в глаза!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16