А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я отправилась вслед за ним: его передвижение по лестнице напоминало вороний скок, он подтягивал себя со ступеньки на ступеньку. В библиотеке он сел, приказал подать ему линейку, клей, большие ножницы, циркуль, кнопки, отправил меня восвояси и закрылся на ключ.
– Пойди взгляни, что он делает, – просила мама. Но нам пришлось до вечера оставаться в неведении. Наконец до нас донёсся громкий отцовский зов.
– Ну как, получилось? – спросила, входя, мама.
– Смотри!
Торжествуя, он держал на ладони всё, что осталось от плаща спаги: слоёную, как пирог, размером с розу, с зубчиками по краям восхитительную перочистку.
ДРУГ
В тот день, когда сгорело здание Комической оперы, мой старший брат вместе со своим лучшим другом, тоже студентом, решили заблаговременно купить билеты на спектакль. Однако другие меломаны, такие же бедные и также привыкшие к местам по три франка, опередили их. И вот, час спустя, когда друзья разочарованно ужинали на террасе небольшого ресторанчика, в двухстах метрах от них загорелась Комическая опера. Перед тем как расстаться – одному нужно было зайти на телеграф, а другому – домой, – они отменялись рукопожатием и взглянули друг на друга с тем замешательством и неловкостью, под которыми юные прячут свои чистые чувства. Ни один не завёл речь ни о случае-провидце, ни о таинственной покровительственной длани над их головами. А на летние каникулы Морис – пусть он будет Морисом – на два месяца приехал к нам с моим братом.
Я была тогда довольно взрослой девочкой – почти тринадцать лет.
Безраздельно полагаясь на дружеские чувства, которые испытывал к Морису мой брат, я заочно восхищалась им в течение двух лет, и вот он явился сам. Мне было известно о нём следующее: он учится на юриста – с равным успехом мне можно было сказать, что он «делает стойку» на задних лапах, – как и мой брат, боготворит музыку, усами и остроконечной бородкой походит на баритона Таскина, а его богатые родители занимаются оптовой торговлей химическими веществами и меньше пятидесяти тысяч в год не зарабатывают – из последнего ясно, что речь идёт о давно минувших временах.
Увидев его, мама тотчас вскричала, что он «в тысячу раз» лучше своих фотографий и всего, что о нём говорил брат в течение двух лет: стройный, с бархатистым взором, красивыми руками, словно подпалёнными на огне усиками и обходительностью маменькина сынка. Я не проронила ни звука именно потому, что разделяла мамин энтузиазм.
Он был в голубом костюме, в панаме с полосатым бантом и с подарками для меня: конфетами, разноцветными – гранатовыми, старинного золота, ядовито-зелёными – собачками на шёлковой нитке, которых назойливая мода насаждала повсюду – этакие рентентены того времени, – и небольшим портмоне из турецкого плюша. Но что стоили подарки в сравнении с мелкими кражами? Я подбирала всё, что попадало в мои лапки сентиментальной сороки-воровки: независимые иллюстрированные газеты, сигареты с Востока, леденцы от кашля, обгрызенный карандаш, а больше всего – пустые спичечные коробки с изображением актрис, которых я скоро знала наперечёт и безошибочно называла: Тео, Сибил Сандерсон, Ван Зандт… Они принадлежали к какой-то неведомой мне чудесной расе, представительницам которой от природы полагались огромные глаза, чёрные-пречёрные ресницы, завитые и уложенные валиком надо лбом волосы и кусок тюля на одном плече при обнажённом другом плече… Слыша их имена, небрежно произносимые Морисом, я объединила их в гарем, над которым была простёрта его апатичная власть, и вечерами, перед тем как лечь спать, примеривала мамину вуаль на одно плечо. Целую неделю я была колючей, ревнивой, то бледной, то пунцовой, словом, влюблённой.
А потом, поскольку я в общем-то была благоразумной, моя восторженность улеглась, и я сполна насладилась дружбой, весёлым нравом Мориса и беседами на любые темы двух молодых людей. Моим поведением управляло теперь кокетство более тонкого свойства, и я стала внешне совершенно простой, такой, какой мне и надлежало быть, чтобы нравиться: долговязой девчонкой с длинными косами, талией, схваченной лентой на пряжке, и в огромной соломенной шляпе, в которой я напоминала кота в засаде. В кухне – с руками, перепачканными тестом, в саду – с лопатой, а на прогулке – верным и грациозным стражем друзей, описывающим вокруг них круги. Какими тёплыми и волнующе-чистыми были эти каникулы…
Из разговоров друзей я и узнала о ещё не скорой женитьбе Мориса. Однажды мы были одни в саду, и я отважилась попросить у него фотографию его невесты. Он протянул мне её: улыбающаяся, хорошенькая, чрезвычайно причёсанная, в море рюша.
– Какое чудесное платье! – неловко отозвалась я о ней.
Морис так открыто засмеялся, что я не стала извиняться.
– А что вы будете делать, когда женитесь?
– Как что я буду делать? – перестав смеяться, переспросил он. – Но ведь я без пяти минут адвокат!
– Знаю. А чем будет заниматься ваша жена, пока вы будете адвокатствовать?
– Какая ты смешная! Она будет моей женой.
– Будет наряжаться в другие платья со множеством рюшечек?
– На ней будет дом, приёмы… Смеёшься надо мной? Ты ведь прекрасно знаешь, как живут семейные люди.
– Не очень хорошо. Зато я знаю, как мы живём эти полтора месяца.
– Кто это «мы»?
– Вы, мой брат и я. Вам у нас хорошо? Вы счастливы? Вы нас любите?
Он поднял чёрные глаза к черепичной крыше с жёлтой каймой, к глицинии во втором цветении, на миг задержал их на мне и ответил словно самому себе:
– Ну да…
– А когда вы будете женаты, вы, уж конечно, больше не сможете бывать здесь на каникулах? Не сможете гулять с моим братом, держа в руках мои косы, как вожжи?
Я вся дрожала, но не сводила с него глаз. Что-то изменилось в его лице. Он огляделся, затем словно смерил с головы до ног девчонку, что, прислонившись к дереву, разговаривала с ним, задрав голову вверх, потому как ещё не выросла. Помню, он принуждённо улыбнулся, пожал плечами и довольно глупо ответил:
– Чёрт возьми, само собой, нет…
И, не прибавив ни слова, зашагал к дому, я же впервые в жизни, к большому детскому сожалению от предстоящей разлуки, добавила маленькую и горькую женскую победу.
ИБАНЬЕС УМЕР
Запамятовала его имя. Почему его унылая физиономия до сих пор иногда всплывает в снах, возвращающих меня по ночам ко временам и местам детства? Бродит ли он и после смерти так же одиноко и печально, как бродил при жизни?
Звали его не то Гуссар, не то Вуссар, а может, и Гомо. Он поступил экспедитором к нотариусу, господину Деферу, и на долгие годы застрял у него… Однако мои края, не видевшие появления Вуссара или Гомо на свет, не пожелали усыновить его. Даже за выслугой лет он не заработал права быть «приёмным сыном» нашего городка. Высокий, сухощавый, седой, весь какой-то зажатый, он не снискал ничьей симпатии, и даже сердце Руйара, экспансивное сердце скрипача, переполненное нежностью от участия в свадебных кортежах, не раскрылось ему навстречу.
«Столовался» Вуссар у Патассона. А «столоваться у такого-то» означает у нас также и проживать. Шестьдесят франков в месяц за полный пансион: Вуссар не рисковал испортить фигуру, долгие годы оставаясь худощавым и не вылезая все из того же лоснящегося пиджака и жёлтого жилета, заштопанного толстыми чёрными нитками. Да, да, как сейчас вижу: над кармашком для часов… штопка чёрными нитками… Умей я рисовать, я бы четверть века спустя, как его не стало, сделала его портрет, и, уверена, он был бы похожим. А почему – не знаю. Этот жилет, чёрные нитки штопки, подложный воротничок из белого картона, галстук лоскуток с кашмирским рисунком. А над всем этим его лицо – по утрам мутное, как немытое стекло (он выходил из дому натощак), а после обеда – в красных прожилках. Вытянутое, безбородое, всегда плохо выбритое. Большой некрасивый рот, плотно сжатые губы. Длинный плотоядный нос с жирной, не такой, как на других частях лица, кожей. А глаза… Я видела их лишь раз, обычно они были опущены и смотрели в землю, к тому же были затенены канотье из чёрной соломки – оно было ему мало и потому надвинуто на лоб, как шляпки, что носили дамы Второй империи, когда пошла мода на шиньон.
В час, когда после кофе принято пропустить рюмочку коньяку и выкурить сигарету, Вуссар, обходившийся без всего этого, выходил подышать воздухом и устраивался недалеко от своей конторы на одной из двух каменных скамеек, что и до сих пор, должно быть, стоят по обе стороны от дома госпожи Лашассань. Второй раз он приходил туда к четырём, когда вся деревня полдничала. На левой скамье таким образом истирали штаны оба клерка господина Дефера. На правой, в хорошую погоду в те же часы, как воробьёв на тёплой черепице каменной трубы, набивалось старшеклассниц: Одиль, Ивонна, Мари, Колетт… Нам было по тринадцать-четырнадцать лет – возраст преждевременно подложенного в причёску шиньона, кожаного ремешка, застёгнутого на последнюю дырочку, натирающих туфель, остриженных во время урока кройки-шитья ножницами для рукоделья волос. «Ничего не поделаешь! Пусть мама говорит, что хочет!»
Мы были тонкими, загорелыми, манерными, грубоватыми и нескладными, как мальчишки, циничными и краснеющими при звуке собственного голоса, резкими, грациозными, несносными…
Сидя на скамье перед началом уроков, мы красовались перед всем, что спускалось на двух ногах с высоты Бель-Эр, но никогда не обращали внимания на Вуссара, ссутулившегося над газетой. Наши мамы его опасались.
– Ты не сидела на той скамье, рядом с этим типом?
– Каким типом, мама?
– Да этим, от Дефера… Не нравится он мне!
– Почему, мама?
– Уж я-то знаю…
Он переполнял материнские сердца ужасом, подобно сатиру или молчальнику-сумасшедшему, вдруг взявшемуся за нож. Но Вуссар, казалось, не замечал нашего присутствия, а уж нам-то и подавно не приходило в голову, что он существует на свете.
Вместо десерта он жевал веточку липы, с непринуждённостью беспечного скелета перекрещивая свои бесплотные берцовые кости и читая себе под навесом из запылённой чёрной соломки. В половине первого малыш Менетро, ещё в прошлом году записной школьный оголец, поступивший недавно рассыльным к Деферу, подсаживался к Вуссару и жадно, как фокстерьер, раздирающий зубами тапок, доедал свой хлеб. На них и на нас осыпались цветы глициний, ракитника, липы, плоские вертящиеся венчики клематиса, красные тисовые плоды из сада госпожи Лашассань… Одиль изображала приступ бешеного смеха, желая поразить воображение проходящего мимо коммивояжёра, Ивонна дожидалась, когда в окне старшего класса покажется новый помощник учителя, а я всё прикидывала, как бы расстроить пианино, чтобы настройщик, тот, что с золотым лорнетом… Вуссар же был словно неживой и всё читал, читал.
Однажды малыш Менетро пришёл первым и сел на лавку слева, дожёвывая хлеб и принимаясь за вишни.
К удару школьного колокола Вуссар опоздал. Шёл он быстро и неловко, как человек, бредущий в темноте наугад. Раскрытая газета, которую он держал в руке, волочилась за ним по мостовой. Дотронувшись до плеча малыша Менетро и наклонившись к нему, он быстро проговорил глухим голосом:
– Ибаньес умер. Они убили его.
Малыш Менетро раскрыл рот, набитый хлебом, и, запинаясь, промямлил:
– Неужто?
– Да. Королевские солдаты. Смотри.
И трагично развернул перед носом посыльного дрожащую в его руках газету.
– Ну надо ж! – выдохнул Менетро. – Что ж теперь будет?
– Эх! Откуда мне знать!
Большие руки Вуссара поднялись и снова бессильно опустились.
– Это заговор в духе кардинала Ришелье, – добавил он с горькой усмешкой.
Затем снял шляпу, чтобы отереть пот со лба, и с минуту сидел неподвижно, оглядывая долину глазами, которых мы никогда прежде не видели, – жёлтыми глазами покорителя островов, жестокими и неуёмными глазами пирата, стоящего на страже своего чёрного флага, отчаянными глазами верного соратника Ибаньеса, подло убитого солдатами короля.
МАМА И СВЯЩЕННИК
Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, мама, хотя сама и не верила в Бога, позволила мне изучать катехизис. И не ставила на пути его изучения иных препятствий, кроме нелестных резких отзывов, вырывавшихся у неё всякий раз, как ей под руку попадалась книжонка в голубом картонном переплёте. Раскрыв её наугад, она тут же оскорблялась: – Ну как же мне не нравится подобная манера задавать вопросы! Что такое Бог, что такое то, да что такое это? Все эти вопросительные знаки, эта мания дознания с пристрастием кажутся мне такими нескромными! А все эти аксиомы в приказной форме! Вы только послушайте! И кто перевёл их на такую тарабарщину? Просто не могу видеть эту книгу, где столько всего сложного и смелого, в руках ребёнка…
– Так изыми её из рук дочери, – отвечал на это отец. – Что может быть проще?
– Это не так просто. Если бы только катехизис! Но есть ведь ещё исповедь. Вот это уж… поистине верх всего! Не могу говорить об этом без возмущения… Смотри, как я покраснела!
– Так не говори.
– Ну тебя… У тебя всё «очень просто». По-твоему, если не говорить о неприятном, оно перестаёт существовать. Так?
– Лучше не скажешь.
– Отшутиться – это ещё не дать ответ. Я сама никак не привыкну к вопросам, которые задают ребёнку.
– !!!
– Сколько хочешь воздевай руки к небу, я не изменю своего мнения! Сознаться, раскрыться, выставить напоказ всё, что ты сделал дурного!.. А не лучше ли смолчать, наказать себя в глубине души… Вот чему надо бы учить. Исповедь приучает ребёнка к многословию, самораздеванию, в которое постепенно закрадывается больше тщеславного удовольствия, чем смирения… Уверяю тебя! Я очень недовольна. И немедля направлю свои стопы к священнику!
Мама набрасывала на плечи своё чёрное расшитое стеклярусом пальто на вате, водружала на голову шляпку, украшенную матерчатой веточкой сирени, и действительно направляла свои стопы – неповторимые, делающие па, как в танце: носок наружу, пятка едва касается земли – к священнику Мийо, жившему в сотне метров от нас.
До нас доносился печальный звон колокольчика, и воображение тут же рисовало мне картину драматического, перемежаемого угрозами и выпадами выяснения отношений между мамой и настоятелем нашего прихода… Стоило хлопнуть входной двери, моё сердце мучительно сжималось. На пороге появлялась сияющая мама, отец опускал газету, закрывавшую до того его небритое, заросшее, как лесной пейзаж, лицо.
– Ну что?
– Всё в порядке! Он у меня в руках!
– Священник?
– Да нет же! Черенок розовой герани, который он так ревниво охранял, ну знаешь, той, у которой два лепестка тёмно-красные, а три – розовые? Вот он! Скорее посадить его в горшок…
– Ну что, намылила ему голову по поводу Малышки?
Мама живо оборачивалась на пороге террасы, её очаровательное раскрасневшееся лицо выражало удивление:
– Ах нет, ну что за мысль! У тебя никакого такта! Человек, который не только поделился со мной черенком розовой герани, но и обещал испанскую жимолость, с маленькими листочками в белую точечку, ту, чей запах долетает досюда, когда дует западный ветер…
Самой мамы было уже не видно, но её голос – сопрано со множеством оттенков, всегда эмоционально окрашенный, лёгкий – ещё долетал до нас, как голос невидимой птички, предсказывающей погоду, доносившей до нас и разносившей по округе новости о растениях, черенках, дожде, распустившихся цветах.
Мама редко пропускала воскресную обедню. Зимой она прихватывала с собой в церковь ножную грелку, летом – зонтик, и независимо от времени года – толстый чёрный молитвенник и пса Домино: сначала это была дворняга – помесь шпица с фокстерьером, – затем жёлтый спаниель.
Престарелый священник Мийо, почти порабощённый маминым голосом, её властной добротой и скандальной искренностью, тем не менее указал ей на то, что храм – не место для собак.
Она нахохлилась, как боевой петух.
– Выставить моего пса за дверь церкви! Вы боитесь, что он здесь научится чему-то дурному?
– Речь вовсе не о том…
– Пёс образцового поведения! Встаёт и садится вместе со всеми прихожанами!
– Всё это так, дорогая сударыня. Однако в прошлое воскресенье он залаял во время возношения даров!
– Ну да! Залаял во время возношения даров! Да как же ему не лаять во время возношения! Ведь я сама натаскала его, он сторожевой и не может не лаять, заслыша звонок!
Дело о допуске пса в храм то затихало, то разгоралось с новой силой, но длилось долго, и победа осталась за мамой. В одиннадцать часов с церемонным и по-детски важным видом, в который она облекала себя, как в воскресные украшения, она устраивалась на «семейной» скамье рядом с кафедрой и указывала псу на место у своих ног; Домино всегда вёл себя, как умница.
Мама ничего не забывала: ни святой воды, ни крестного знамения, ни даже ритуальных коленопреклонений.
– Как вы можете знать, господин священник, молюсь я или нет? Я не знаю «Отче наш» – что правда, то правда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14