А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Хуже всего было то, что пахло в общем-то слабо, но со временем запах усиливался и становился всё назойливее и неизбежнее.
И ещё меня истязал свет. Повсюду в доме царили претенциозные сумерки, на итальянский манер. И только в клеевой меня мучил этот беспощадный свет.
Естественное освещение там было плохое, и поэтому постоянно горела одна или две лампы. Повсюду, например, царило чудесное утро – шелковистые синие полосы на небе и золотое отражение в стёклах окон – только не в клеевой, туда попадал лишь холодный мрак двора. А после полудня, когда солнце, может, и поворачивалось в эту сторону, заглядывая в окна, я уходил на почту – относил пакеты.
Вот моя тысяча первая склейка. Хотите верьте, хотите нет, но она удалась, она была настолько безупречна, что я чуть не заплакал, и начиная с этого момента я делал уже только безупречные склейки. Этим умением я овладел.
Настал день, когда дядя придирчиво изучил мои безукоризненные склейки, почти бережно сложил их стопкой одна на другую, а потом с задумчивой и серьёзной миной взвесил эту стопку на ладони.
После этого он принёс мне «настоящую» бумагу, в упаковке из «Дома Фермойген».
Вот и предаю огласке марку, писчая бумага с дорогими водяными знаками – две башни и девиз Фермойгена в верхнем углу: «Мы знаем и ценим это». Правда, к нам поступала по заказу версия без водяных знаков – более тонкая, более прозрачная и, возможно, даже более дорогая. Дядя приносил её с особым жестом, как будто речь шла о чём-то запретном.
В известном смысле именно о нём и шла речь.
Гладкая, очень тонкая бумага, тонированная под пергамент и достаточно прочная. Прочность, сказал дядя, за счёт склеивания двух листов, естественно, повышается.
Но всё-таки – для какой же цели?
* * *
С каким дальним умыслом?
На этом месте я вдруг затормозил, то есть до этого места я послушно следовал за воспоминаниями, какой бы бессмысленной ни казалась мне моя деятельность, но вот тут меня внезапно осенило.
Я встаю и иду, сперва медленно, потом всё быстрее поднимаюсь по лестнице на третий этаж, в клеевую, куда я давно уже не заходил.
Что же я надеюсь здесь найти – путеводитель, план расположения клада, тайный номер банковского счёта под столешницей?
Я выглянул из окна – кстати, госпожа Штумпе как раз во дворе. Чем же она там занята? Судя по всему, идёт по следам моих поисков. Сегодня утром я там немного поковырялся в земле – без особой надежды на успех: около тиса у стены и ещё позади другого дерева, где накануне заметил большой зазор между каменными плитами.
Ах, ничего она там не найдёт! Как и я не нашёл.
Итак, «меня осенило» – это слишком сильно сказано, но в клеевую я вошёл с неким подозрением, которое предстояло проверить.
Сумрачный свет со двора сообщал мастерской очень деловой и трезвый вид, бумага и валик лежали на столе, готовые к использованию, и даже холодный запах клея всё ещё держался в воздухе, как будто и не было такого длительного перерыва в работе.
Нет, я даже не озирался в поисках неведомо чего, а прямиком направился к столу, приподнял эбонитовую пластину – и вот оно, письмо, готовенькое – и столь же загадочное, – написанное дядиной рукой.
Дорогой племянник,
до сих пор ты (добросовестно) следовал моим указаниям, и впредь так держать, keep up the good work! Бумага терпелива, а терпение востребовано, как знать, может, на горизонте и покажется «серебряная линия». Никогда не следует сдаваться раньше времени.
Подсказка: претензии имеют силу лишь до тех пор, пока они обеспечены.
Твой дядя Августин.
3. Чертить линии
Однажды утром – в один из тех дней, когда госпожа Штумпе была не в духе и с подчёркнутой твёрдостью накрыла нам завтрак, а потом с такой же твёрдостью убирала со стола, – дядя отвёл меня в сторонку.
– Она не получит ничего, понимаешь? Приглушённым голосом.
– Она не может претендовать на наследство. Она и так получила уже достаточно, боюсь, даже больше, чем следовало.
Потом он отвёл меня ещё на шаг дальше.
– Ты хоть знаешь, что у неё есть собственная квартира?
Я не знал. Насколько мне было известно, она занимала одну из комнат на первом этаже – туда можно было попасть через коридор, в котором всегда своеобразно пахло горелыми волосами.
Дядя кивнул:
– У неё есть квартира! Но она в ней не живёт. На Леонард-Франк-штрасе. – Дядя держал меня за локоть. – Квартира, битком набитая безобразными вещами, я там был однажды.
Он смотрел на меня с ужасом.
– Кошмар! Одни самоделки.
– Но если у неё есть квартира, – призадумался я, – почему она там не живёт?
– Потому что она живёт здесь.
Ну что ж, тоже объяснение.
Я должен признаться, что уже думал об этом. Госпожа Штумпе не была красавицей; по-моему, я уже делал какие-то намёки относительно её внешности. Выигрышного в её лице было совсем немного. Хотя, если приглядеться, где-то на заднем плане просматривалась некоторая привлекательность. Но уж очень далеко на заднем плане.
Я не знаю, каким образом у человека получается злобный взгляд: то ли это зависит от того, как посажены глаза, то ли это некая одеревенелость век. Как бы то ни было, злобный взгляд у неё был. И всякий раз, когда я сталкивался с ней, я пытался обрести позитивный импульс, противопоставляя его этой злобе. Мне казалось, таким образом я обезоруживаю её.
Я много раз видел, как она моет лестницу; это случалось подозрительно часто, как будто она питала особую слабость к чистоте ступеней. В коридоре она мыла куда реже.
Может, потому, что с лестницы больше видно?
Когда она протирала ступени, мимо неё трудно было проскользнуть: со своей мускулистой спиной она делала сильный замах, а её могучие окорока раскачивались на всю ширину лестницы.
Как рассказывал дядя, когда-то она не то занималась гимнастикой, не то работала в Федерации спортивной гимнастики, – теперь за давностью лет в этом уже не разобраться, но в любом случае она бывшая спортсменка, и это я не могу поставить под сомнение. Действительно крепко сшита.
Но чаще всего она занималась уборкой на самом верхнем, третьем этаже, где располагались дядины личные покои, поэтому я не так уж часто путался у неё под ногами.
Я скорее предположил бы в ней бывшую метательницу молота.
Не могу удержаться, чтобы не позлословить. Расскажу о ней одну маленькую гадость, хотя бы для того, чтобы показать, что положение вещей было не вполне таким, каким оно было. (Как там написано в дядином письме? «Так, как это было, вовсе, может быть, и не было».)
Надо сказать, июль стоял очень жаркий, каждый облегчался в одежде как мог, – я, например, ходил в шортах и майке, купленных ещё в Шверине, – но чтобы так легко?! Не знаю, наверное, ей следовало бы надевать какой-нибудь рабочий халат.
Ну так вот, в этот знойный июльский полдень, особенно жаркий в верхней части лестничной клетки – из-за стеклянной крыши прямые солнечные лучи пропекали лестницу насквозь, – действие разворачивалось следующим образом: мы с дядей поднимались по лестнице; я был глубоко погружён в свои мысли, дяде тоже, наверное, было о чём подумать.
И вдруг мы видим госпожу Штумпе – дядя заметил её раньше, чем я. Она надраивала ступени на следующем лестничном марше.
Госпожа Штумпе была одета (одета?) в шармёз цвета шампанского – для тех, кто не знает, объясню: это такая рубашка с тоненькими бретельками, практически нижнее бельё. И уже достаточно застиранное.
Якобы это была её рабочая рубашка…
Дядя, внезапно вырванный из задумчивости, остановился, я тоже остановился, мы оба смотрели наверх, где госпожа Штумпе, с моей позиции видимая немного сбоку, совершала на лестничном марше свои могучие размахи.
Нет, это зрелище не для меня – не совсем в моём вкусе.
А с того места, где стоял дядя, видимость была вообще оглушительная. Я могу это предположить, потому что он сделал шаг вперёд, потом отступил назад и снова шагнул вперёд. А потом мы переглянулись и оба решили лучше повернуть назад, от греха подальше.
На меня, по крайней мере, такие вещи не действуют. Но что, если бы июль был ещё жарче, а лестницу нужно было бы вымыть ещё тщательнее?
А ведь там размещались и личные покои, в первую очередь рабочий кабинет дяди, а в этом кабинете ей приходилось взбираться на стремянку, чтобы вытереть пыль с самых верхних полок.
Легко могу себе вообразить, как дядю хватает удар при взгляде вверх с его рабочего места.
•••
Итак, я учился проводить линии.
Как там написал дядя? «Таким образом ты найдёшь то, что ищешь». Надеюсь, он имел в виду не мои непосильные старания в части рисования и черчения. Ведь таланта рисовальщика у меня не было.
Нельзя сказать, что я совершенно был лишён способностей, это не так, однако работа на народном предприятии «Молокозавод» как-то не способствовала развитию моих «золотых рук». Конечно, ручным доением мы там не занимались, девяносто процентов всей работы, да что я говорю – все девяносто пять, составляла лабораторная деятельность: переливать, разбавлять – особых тяжестей поднимать не приходилось, но всё же десять литров на вытянутой руке по восемь часов в день – в сумме набиралось достаточно. Это развивает мускулы, прежде всего одну такую особо округлую мышцу непосредственно над локтевым сгибом – так называемый узел доярки, напоминающий маленькую мышку.
И тут мне вдруг пришлось перейти к такой утончённой работе.
Глядя на мои прямые линии, выполненные пером и тушью, дядя, я думаю, приходил в отчаяние, не меньшее, чем мое собственное.
Он стоял у меня за спиной, когда я выводил эти несчастные линии, и, казалось, всякий раз при этом впадал в новую депрессию и предавался чёрным мыслям. Например, о человечестве. В ту пору он мыслил крупномасштабно.
– Человечество, – заявлял он, – начисто объело всю планету, оно пожирает всё подряд и ещё удивляется, почему это больше ничего не растёт. Это чудовищно!
«Чудовищно» – это, я думаю, касалось не столько человечества, сколько моих линий.
Или про мораль:
– Оно имеет только одну мораль, свою собственную: хорошо то, что вкусно, что ему – человечеству – доставляет удовольствие. А до других ему и дела нет, на других можно не обращать внимания. Но это же мораль плесневого грибка, который тоже с удовольствием захватил бы всю планету.
Плесневой грибок? – удивлялся я.
Всё это происходило не в дальней – клеевой – комнате, а в переднем помещении, где стояли два стола: один с подвижной шиной для черчения, а второй… Второй был предназначен для другой, пока скрытой от меня цели, позже я объясню, для какой.
Прибор, которым я чертил, выглядел тоже очень профессионально: не простое перо, вставленное в ручку, а рейсфедер, такой вид пинцета, на котором можно было точно устанавливать толщину линии. Вплоть до тончайшей, волосяной.
Обыкновенной туши там тоже не водилось, это было бы слишком просто. Вместо туши использовалась металлическая взвесь на основе арабикума камеди, если уж быть точным. Обращаться с этой смесью было очень трудно (я думаю, это была всё-таки серебряная тушь). Линии, которые выходили из-под моего рейсфедера, наполненного такой тушью, представляли собой лишь череду более или менее соразмерных узелков, для которых дядя нашёл ещё более точное определение:
– Как будто майские жуки наследили! Целые полчища майских жуков!
Он употребил даже ещё худшее определение (нагадили).
Позднее это были полчища мух, ещё позднее – блох, по мере того как рейсфедером надо было проводить более тонкие линии.
Дядя останавливался позади меня и не дыша следил за возникновением прямой, истекающей из моего прецизионного инструмента, и лишь когда я заканчивал, он громко с облегчением выдыхал.
Это длилось целую неделю. Сперва на обычной бумаге, потом на «Фермойгене» (тонкий лист без водяных знаков). В это время я ненавидел дядю всё сильнее день ото дня: его отчаяние, его голос, его слишком большие залысины. Да и его мнение и воззрения, которые он постоянно высказывал мне в спину, не способствовали смягчению моей ненависти.
Например, он пускался в разглагольствования о деревьях:
– Деревья? Ты думаешь, это живые существа? Да это вообще не существа! Их рубят или вырезают на них изречения. Больше они ни на что не годятся. Душа? Какая там может быть душа?! – ёрничал дядя.
Задержит дыхание, посмотрит на мои линии, вздохнёт и продолжает:
– Я скажу тебе, какая там душа. – Он разводил руки у меня за спиной, но я тем не менее хорошо представлял себе, как он стоит там, растопырив руки. – Взгляни на них, какие у них летом роскошные кроны, как они машут ветками и шелестят листьями, сколько в них достоинства, красоты и великого чувства жизни, – без этого чувства жизни разве бы они имели такой вид, разве бы они могли так выглядеть. И вот поди ж ты, никто этого даже не замечает.
* * *
– А если кто и заметит, так будет ещё хуже: он просто спилит эти творения, полные достоинства, и красоты, и чувства жизни.
Я бы нашёл, что ответить на это, но мне не хотелось отвлекаться от моих линий – ещё испорчу, а ведь речь шла, в конечном счёте, только о них, а вовсе не о деревьях.
Я сидел, высунув кончик языка, и старательно корпел в этой передней чертёжной комнате, пронизанной косыми лучами солнца.
А дядя продолжал своё:
– Это просто счастье, что у них нет глаз и они не могут нас увидеть, а не то они умерли бы от страха. И опять же, невозможность передвигаться переносима только благодаря невозможности видеть.
И наконец он добирался до заключительного высказывания:
– Даже защитники природы не заслуживают доверия, потому что защищают её не из уважения к ней, а ради собственной пользы: ведь это хорошо, когда зеленеют деревья, это благотворно для дыхания.
Ну что ж, ведь это и правда хорошо, думаю я.
•••
Потом он принимается за немцев, зарядив эту тему на целую неделю, потом начинает разоблачать потребителей – со всеми их принадлежностями для гребли, с Hi-Fi-устройствами в объёмистых коробках, мопедами с шипованной резиной и дублёнками из стриженой овчины.
Во всех этих потребительских радостях я как раз очень мало ориентируюсь, да можно сказать, вообще не ориентируюсь. За исключением немногих предметов, обладателем которых я тоже не прочь был бы стать, например видеомагнитофона. Или отправиться на Ямайку – в любое время, даже не в сезон.
Но почему-то именно мне приходилось отвечать перед дядей за всё общество потребления.
Это было что-то вроде болезни, я читал о подобных сутяжниках: они нуждаются в ущемлении своих прав, чтобы иметь случай заявить протест. Они в любой момент могут побежать в ближайшую лавку на углу и купить там коробку гарантированно просроченных овсяных хлопьев, чтобы получить возможность негодовать.
То же самое с дядей. Городские предприятия выставляют завышенные требования, причём необоснованно, мало обоснований и у правил уличного движения, и у избирательного права, женские объединения вообще не имеют никакой основы, а люди, выдвигающие проекты законов, нуждаются в критике. Все нуждаются в критике – до самых высоких инстанций. До высочайших.
И всё это в солнечный день, под звон колоколов.
– И даже церковь?
– Даже церковь, – подтверждает дядя. – Она стала на удивление безбожной. Если говорит Он, то говорит вовсе не Он, а Матфей, глава 5, стих 37, да и того понимают превратно, а совсем не так, как надо.
Не думаю, чтобы дядя платил церковный налог – десятину, принятую у верующих, – во всяком случае я был бы очень удивлён, узнав об этом.
Звонили колокола, светило солнце, по улице прогуливались принаряженные люди, но было очевидно, что такой человек, как дядя, не верит ни во что.
– Верю, – настаивал он.
Во что-то он, по его словам, верил.
Он верил, по его словам, в забывчивость.
В единственно великую слабость памяти, – он верил во всеобщую потерю мозгов, говорил дядя, вот во что он верил.
* * *
– Человек, – рассуждал дядя, – ведёт себя так, будто потерял адрес. У него амнезия. Вот он только родился, лежит и не знает, откуда он взялся. И когда он потом вдруг умирает – ну, естественно, пожив более-менее, – он тоже озирается в удивлении и говорит: «Ага!»
Ага, вот оно что!
– Только в это мгновение он снова что-то понимает.
– Не маловато ли? – пытаюсь я возразить.
– Даже совсем мало, – отвечает дядя, – одна тоненькая страничка в очень толстой книге. Разумеется, в точности никто не может это сказать.
•••
– И ещё вот что, – говорил дядя. – Человечество давно свихнулось. Изо дня в день оно растрачивает себя на пустяки. Этот у нас географ, тот – писатель, драматург или врач ухо-горло-нос, и, после того как всё уже измельчилось и измельчало, оно, человечество, считает, что это и есть жизнь.
– Что ты имеешь против писателей?
– Досрочные пенсионеры! – восклицал дядя. – Все сплошь досрочные пенсионеры, ходят, ни к чему не пригодные, и все в угрожающей генитальной стойке.
На самом деле разглагольствования дяди были ещё обширнее и простирались (что я говорил?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13