Только и это тебя не волнует.
Он включил радио, пробежал поп и джаз, которые как бы могли поощрить меня на докучливую фривольность, отыскал, наконец, очень мрачный скрипичный концерт. Мы проезжали мир коммерческих зданий – Панкарибский сберегательный банк, страховая компания «Желтая птица», «Коллембола электрик», «Спрингтайд санитари инжиниринг», «Рабдос хауссок» и так далее, – по направлению к окраинам с автобусами и домами-коробками; море слева выплескивало непонятные сообщения. Я что, должен участвовать в представлении? Потом подъехали к большой открытой зеленой лужайке. Там был цирк – высокий шатер, клетки, электрогенераторы, тент ресторана, автомобили и трейлеры, заполненная автостоянка для зрителей. Огни, далекие трубы оркестра. Мрачный концерт приветственно издал все три яростных мажорных аккорда. При всем своем смятении я был взволнован. Меня как бы брали в цирк.
Дункель держался дороги по периметру лужайки. Трейлеры этого кочевого народа стояли на краю утоптанной площадки приблизительно в акр. Он замедлил ход, остановился у сливочного большого трейлера, обрубив музыку посреди невразумительной оркестровой борьбы, где скрипке не было места. Потом коротко махнул мне головой, что означало: вот, как тебе отлично известно, заходи, жди, пока тебе всыплют чертей. Сердце мое с треском ухало, ухало, готовое к безумию, к странности, к встрече, полностью изменяющей жизнь, пока я выходил из машины, шел к двери трейлера, открывал и влезал.
Он, юноша, лежавший па койке, читавший книжку в бумажной обложке, был шокирован гораздо больше, чем я. В конце концов, я его более или менее ожидал, а он меня – нет. Понимаю, с какой трудностью столкнется сейчас мой читатель в связи с признанием того, что мне хотелось бы видеть признанным явлением реальной жизни, а не просто литературным достоянием. Трудность в том, что он – вы – охотно признает – признаете – последнее, что неизбежно подрывает возможность признать первое. Фотографический фокус, расщепленный кадр! Развертка совпадения с целью развлечения. Великолепный роман для чтения на сон грядущий или в летнем гамаке под хлюпанье персиком; традиция старая, как Плавт, чтимая Шекспиром, в труппе которого были два идентичных близнеца, Уолт и Пип Гослииы, впрочем, светлые, низколобые. Продолжайте, пожалуйста. И было так: вошел я туда, и – о, чудо! – на койке, читая нечестивую книжку, лежит мой собственный близнец, хотя никогда меня не извещали о брате – близнеце, младшем, старшем. И взглянули мы друг на друга, и он больше был изумлен, ибо я заранее предчувствовал, что ему подобный действительно существует. Сказано было, у каждого на свете имеется// Точная копия. Но воистину, кто может верно сказать// Что есть копия, что есть оригинал?// Милорд, я читал об этом в труде Беллафонте// У Галена, у Вейса, Вителлия и того,// Кто писал Книгу Скорби. Только это совсем другое. Реальное, современное, нынешнее. Мой расщепленный образ вошел в сад этого мира без объяснения подлинным расщеплепьем яйца. Это, безусловно, проделка усталой или невнимательной природы, и бессмысленная проделка.
Одет он был почти, но не точно, как я: одежда хорошо поношенная, темноватая, как моя, но материал лучше. Рубашка, как моя, открыта на шее, только шею холит веселый фуляр. Во времена до статичной и движущейся фотографии я сначала был бы озадачен при встрече, видя, что он похож и в то же время не похож: не было б снято моих портретов, ему следовало бы предстать в моих глазах зеркальным отражением, единственным мне известным собственным подобием. Но фотоаппараты познакомили меня со своим образом в глазах мира. И по отношению к нему тоже это должно было быть справедливо. Мы долго друг на друга смотрели, слыша слабую цирковую музыку, отчего еще более клоунским делалось состязание отвисших челюстей в нашем первом диалекте. Разумеется, его челюсть отвисла больше моей. Тут никаких сомнений: событие ошеломляющее: ищешь простого сходства, а получаешь полную идентичность. Только придирчивый мог прицепиться к таким деталям, как линия его губ или раздутые в изумлении ноздри, другие, чем у меня, с виду глупые. Теперь нам предстояло продвинуться дальше обычного изумления. Не столько люди, сколько жизнь демонстрирует, что у них идентичная внешность. Вышло так, что он произнес первую реплику, предварив ее глупым смешком, сразу же подтвердившим, что я испытывал к нему надлежащие чувства.
Только, думаю, я внимательно слушал голос другого, стараясь услышать, уменьшается ли совпадение в аудиторном плане. По мнению большинства, голос значения не имеет; голос считается чем-то призрачным, неким нарядом, косметикой, тогда как это весьма отличительный атрибут зримого или осязаемого тела. Сознательное искажение голоса, как в беззубом военном ораторстве Черчилля или в щелевом пении поп-певцов, не просто заметно, но ценно, – ценно, ибо искажение заставляет заметить его. Однако при реконструкции личности, скажем, Иисуса Христа никто никогда не брался за голоссоагиографию. Видеть – да, но никто никогда не слышит Его арамейского, который, насколько нам известно, мог быть шепелявым. Не важно. Звук почти для всех только декор. Для этого парня, для Лльва, голос мой был стандартным аппаратом общения, старой развалюхой-машиной для езды, и черт с ним, с внешним видом. Для меня его голос, который я с тошнотворным голодом несколько минут пожирал, служил ненавистным благословенным ключом к возвращению к полному разнообразию жизни, против которого мы с ним богохульствовали, – нет, только он, он один. У его голоса был во многом мой тембр, но фонемы – заученные, в конце концов, вещи, простая косметика, – американско-валлийские. Пенсильвания? Ллев от Ллевелина, сказал он.
Здесь был его передвижной дом. Дверца вела к элементарному транспортному газу, воде, а еще была дверца в помещение его матери, в данный момент не занятое. Простор, все удобства. При передвижении вагон цепляют к «Сирано» с откидным верхом, вести который дело Ллевелина. Ллевелин, а дальше? Это и есть фамилия, а по имени его обычно зовут Лльвом. Мать отказалась от глупой возни с фамилией при регистрации и оформлении документов. Сама она – Эйдрин, Царица Птиц. Приятно было бы мне иметь мать, Царицу Птиц? Отец? Умер от рака курильщиков, нервно выкуривая по восемьдесят сигарет в день, вынужденный оставить профессию канатоходца. Ни один из нас даже не позволил материализоваться мысли, будто у нас одни и те же родители. Кем бы он ни был, он мне не близнец. Грубость его ума демонстрировали расклеенные по фибергласовым стенам пустые ухмылки, выпяченные животы, одинокий мучитель гитары с бакенбардами, квартет волосатых расхлябанных философов музыки, обладателей золотых дисков. Был у него свой проигрыватель, пластинки-сорокопятки валялись на грубой подстилке на полке, как недокормленные лакричные печенья, пустые конверты со зверскими физиономиями, – «Сунь палку», «До донца помойки», «Туды-сюды», «Молитва Черному Аду», «Тяни-толкай». Книжка в бумажной обложке, которую он читал, носила название «Петушище», – не сказка, а явно развязная история о жестоком сладострастном соперничестве, брызжущем спермой, где представление о наслаждении сводится к женской агонии.
Ненависть, которую я испытывал, не имела ничего общего с нравственностью; сейчас, – тогда я этого слова не знал, – я ее называю онтологической ненавистью. Само его существованье на свете оскорбляло сокровенные, наиболее тесно связанные фибры моей личности. И вот это вот похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп для ответного аналогичного ощущения. Скорей смутно польщен, словно на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я представлял собой рекламный образец. В первую очередь смог увидеть во мне только алиби. А потом я предоставил бы ему возможность возвыситься в узком мирке, где он проваливался по слабости даже в самой простенькой роли. Прыгал в львиной шкуре, пугал клоунов, триумфально бил себя в грудь, рычал, кашлял, удирал в панике при появлении настоящих львов, даже в клетках. Таков был его единственный вклад в свод пустых и безумных талантов, составляющих цирк. А потом продал львиную шкуру, оставшись без денег, а Эйдрин, Царица Птиц, ничего не дала бы ему из содержанья на следующий месяц. Свои деньги, сообщил он, получит, когда женится, да только он не женится, ой, нет. Ему нужна свобода. Развеселая свобода.
Потом выбегал в простом трико, помогая собирать обеденные тарелки в конце выступленья Великого Вертуна, во множестве их крутившего на концах гибких вертикальных шестов. Считал это прямо-таки унижением, однажды, нечаянно или нет, поставил подножку Великому Вертуну, когда тот, закончив прыгать и скакать, раскланивался па аплодисменты, в свою очередь ловко подпрыгнул и убежал; удостоился грубых слов, мрачных взглядов. Теперь шофер, не больше, при Эйдрин, Царице Птиц. Но, боже, старик, с моей помощью… В одной корзинке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Они принадлежали Великому Узнику, или еще какому-то артисту, умершему от сердечного приступа на шестом допенсионном десятке. А еще есть будка с вертящейся внутренней стенкой. Служила она для потешного исчезновения клоунов, один шут искал другого в бесконечно кружащейся тьме; сейчас этим приспособлением не особенно пользуются. Прикинь, старик. Если меня, Селима (я представился ему Селимом; не хотел пачкать свое настоящее имя, вложив его ему в уста), кто-нибудь из публики жестоко закует в наручники, прикрутит цепями, запрет, держа ключи у себя до конца представления, потом я влезу в будку, опустится занавеска, стенка внутри повернется, и он, Л лев Освобожденный, почти сразу появится без оков, но держа дубликаты цепей, кандалов, как задушенных змей. Все просто попадают замертво. Тогда он, Ллев, возвысится. Потребует высокой зарплаты, будет отчислять мне проценты. Только вне арены должен оставаться один. Замаскироваться просто. Вот у меня тут темные очки, есть и шляпа. Отрежу себе клок волос, старик, усы тебе приклею.
Я кивал и кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинялся возобновившейся из-за него пульсации в голове, думая, что мне лучше вернуться в Нью-Йорк, сначала телеграфировав Лёве насчет денег на самолет. И увидел легкий конец. Он, конечно, мелькнул, блеснул, вместе с крепнувшим ощущением необходимости заставить это бессмысленно двигавшееся передо мной лицо, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. На лицевую хирургию требуется крупная сумма денег. Придется исполнить все требованья отцовского завещания. Или можно справиться хуже, дешевле? Скажем, пусть доктор Гонци его застрелит? Но Гонци понадобится ритуал, а не милость случайной встречи. Клюнет ли он на мое неизбежно самоубийственное появление в одинокой, заранее подготовленной тьме? Не удастся ли напоить Лльва допьяна, толкнуть его навстречу паре готовых стрельнуть полисменов? Нет, пусть я уеду, увидев то, что приехал увидеть. Пусть хотя бы освобожусь от присутствия этой непристойной мерзости. Но все тянул с уходом, кивая, восхищаясь. Кстати, первые произнесенные им слова были такими:
– Так вот почему мама думала, будто это я, понимаешь, гляжу на гребаное шествие, а ведь я, старик, все это гребаное время в койке лежал. Есть свидетельница, не хочу только сюда ее впутывать. Говорю, мам, глазами смотри, мать твою, вот что я сказал, старик, твою мать. А оказывается, это и правда гребаная подделка. А она из-за этого разоралась, вот что.
Глава 9
Итак, я не ушел прямо сразу. Можно сказать, настолько решился уйти, что уход позволительно было откладывать. Или: стремленье уйти было столь сильным, что казалось извне навязанным, и поэтому ему следовало сопротивляться. Тумбочка была набита замызганными сексуальными журналами, издававшимися не где-нибудь, а в Аделаиде, в Австралии; на обложке одного девица долбала искусственным членом согласного кенгуру. В той же тумбочке он держал бутылку с коктейлем собственного изобретения – главным образом водка и краденое алтарное вино, по его словам по крайней мере. Вкус дебоша в операционном театре. Театр, конечно, играл роль в моем промедлении. Мне, эксгибиционисту, трудно было отвергнуть предложение Лльва.
И вот Ллев и располневший юноша в темных очках, с усами, в какой-то широкополой шляпе, направились в обход к задней части большого шатра. Я, как Ллев, надел его одежду. Не жалел о задуманном им постоянном обмене ролями, поскольку его вещи были лучше моих. Он засунул в мои штаны подушку, постоянно подергивал левым уголком губ, растягивая их в нервном тике, – впрочем, вскоре утомился и бросил. На месте шла разнообразная деятельность, но без слишком яркого освещения, а исполнители чересчур волновались от нервности, облегчения, злости и не обращали на нас особого внимания. Истинный Ллев настойчиво толкнул меня к Великому Вертуну, составлявшему стопкой холодные тарелки, как официант в trattoria. Великий Вертун окрысился на меня и сказал:
– Vaffa nculo.
– Сам давай, сволочь, – отвечал я. – Навали на тарелку дерьма, старик, устрой себе горячий обед.
Это был истинный Ллев. Это было ужасно. А также не ужасно. Вокруг поднималось все больше и больше волнения, подогреваемого животными. Вывели цепочку прелестных пони, вонючих от нервности, но все-таки своевременно топавших в такт оркестру позади на арене. Море аплодисментов. Усатый шталмейстер обругал почти голую дрессировщицу пони, даже щелкнул хлыстом, как в пеком порнографическом романе Эдвардианской эпохи. Слоненок издал какой-то пронзительный баховский трубный глас, и умиротворенная серая мать успокоительно пробежалась по его спине хоботом, как стетоскопом. Выгребали слоновий навоз, горячий, дымившийся, заполнивший массу корзин. Ллев сказал:
– Вон она, старичок.
Разумеется, я ее знал. Видел ее в процессии. Прямая, застывшая, собранная, ждала своего выхода, спиной к нам. Красное платье до щиколоток, сизые волосы по пояс. Пара рабочих готовилась вытолкнуть две клетки, в обеих на жердочках сидели птицы. Тем временем бултыхалась клоунская интерлюдия.
– Хочу посмотреть представление, – сказал я.
– Я ж на этом гребаиом деле вырос, старик. Но раз я – ты, вполне можешь меня провести.
Мы пошли кругом. Девушка-билетерша с ненавистью на меня посмотрела, а я ухмыльнулся. Ллев всецело радовался простому обману; легко было обрадовать парня. Мы стояли позади арены спиной к парусине. Шатер заполняли каститцы, выражавшие или освящавшие удовольствие от представления лихорадочной едой. Хлеб и зрелище: здесь эта циничная сумма становилась синхронным условием. Речь шла не только о сластях, орешках, шоколадках, мороженом и фруктовых напитках. Толстые матери принесли с собой толстые сандвичи, термои (?), и я точно видел одно семейство с холодной нарезкой в тарелках.
– Видишь вон того шута на велосипеде? – говорит Ллев.
– Ну?
– Веришь, старик, это церковник гребаный. Отец Костелло. Служит мессу по воскресеньям, по обязательным гребаным святым дням. Исповеди выслушивает, вижу, не веришь. Ну, тогда, старик, знаешь чего можешь сделать.
– Но…
Служащий священник. Клоун, по-моему, – служащий. Трюковый велосипед сложился под ним. Большой накрашенный рот изображал безмолвный плач, потом, без видимой причины, на него накинулись другие клоуны, толкали, пинали, синхронизируя производимый шум с барабанной дробью сбоку и трубным пуканьем. Что ж, фактически, насилье, опять же без видимых оснований, творилось над его господином, над Тем, Кто Получает Пощечины.
– Говорит, слава в вышних, – объяснил Ллев. – Ребенком становится. Гребаное царство небесное.
– Он какому-то епископу подчиняется?
– Никому не подчиняется и никем не командует. Педик с засохшими яйцами. Говорят, жутко праведный, никогда не имел ни женщины, вообще ничего. Зарплату получает, только раздолбай меня, не знаю, что он с деньгами делает. Называется капеллан, старик.
Ономастически все было правильно. Отец Костелло уковылял, неся велосипед, распавшийся на половинки, громко, но молча воя. Другие клоуны радостно махали жевавшей, хлопавшей публике. Потом притушили огни, и зеленый луч высветил Эйдрин, Царицу Птиц, величественно вышедшую под музыку. Играли «В монастырском саду», дополненную си-бемольным кларнетом, который исполнял облигато звонкую птичью песню, весьма банальную. Я гадал, не начнет ли отец Кастелло, прямо в клоунском гриме, служить среди запаха львиных фекалий. Потом принялся восхищаться Эйдрин, хотя сын ее просто стонал, бормотал: «Ох, Иисусе».
Вспыхнул верхний свет, возникло суровое задумчивое лицо в странной патине хны. Вкатили два портативных вольера, и теперь суетливые руки устанавливали в нужное положение на высоте головы две металлических перши, каждая около шести футов длиной, с двумя двойными литыми ножками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Он включил радио, пробежал поп и джаз, которые как бы могли поощрить меня на докучливую фривольность, отыскал, наконец, очень мрачный скрипичный концерт. Мы проезжали мир коммерческих зданий – Панкарибский сберегательный банк, страховая компания «Желтая птица», «Коллембола электрик», «Спрингтайд санитари инжиниринг», «Рабдос хауссок» и так далее, – по направлению к окраинам с автобусами и домами-коробками; море слева выплескивало непонятные сообщения. Я что, должен участвовать в представлении? Потом подъехали к большой открытой зеленой лужайке. Там был цирк – высокий шатер, клетки, электрогенераторы, тент ресторана, автомобили и трейлеры, заполненная автостоянка для зрителей. Огни, далекие трубы оркестра. Мрачный концерт приветственно издал все три яростных мажорных аккорда. При всем своем смятении я был взволнован. Меня как бы брали в цирк.
Дункель держался дороги по периметру лужайки. Трейлеры этого кочевого народа стояли на краю утоптанной площадки приблизительно в акр. Он замедлил ход, остановился у сливочного большого трейлера, обрубив музыку посреди невразумительной оркестровой борьбы, где скрипке не было места. Потом коротко махнул мне головой, что означало: вот, как тебе отлично известно, заходи, жди, пока тебе всыплют чертей. Сердце мое с треском ухало, ухало, готовое к безумию, к странности, к встрече, полностью изменяющей жизнь, пока я выходил из машины, шел к двери трейлера, открывал и влезал.
Он, юноша, лежавший па койке, читавший книжку в бумажной обложке, был шокирован гораздо больше, чем я. В конце концов, я его более или менее ожидал, а он меня – нет. Понимаю, с какой трудностью столкнется сейчас мой читатель в связи с признанием того, что мне хотелось бы видеть признанным явлением реальной жизни, а не просто литературным достоянием. Трудность в том, что он – вы – охотно признает – признаете – последнее, что неизбежно подрывает возможность признать первое. Фотографический фокус, расщепленный кадр! Развертка совпадения с целью развлечения. Великолепный роман для чтения на сон грядущий или в летнем гамаке под хлюпанье персиком; традиция старая, как Плавт, чтимая Шекспиром, в труппе которого были два идентичных близнеца, Уолт и Пип Гослииы, впрочем, светлые, низколобые. Продолжайте, пожалуйста. И было так: вошел я туда, и – о, чудо! – на койке, читая нечестивую книжку, лежит мой собственный близнец, хотя никогда меня не извещали о брате – близнеце, младшем, старшем. И взглянули мы друг на друга, и он больше был изумлен, ибо я заранее предчувствовал, что ему подобный действительно существует. Сказано было, у каждого на свете имеется// Точная копия. Но воистину, кто может верно сказать// Что есть копия, что есть оригинал?// Милорд, я читал об этом в труде Беллафонте// У Галена, у Вейса, Вителлия и того,// Кто писал Книгу Скорби. Только это совсем другое. Реальное, современное, нынешнее. Мой расщепленный образ вошел в сад этого мира без объяснения подлинным расщеплепьем яйца. Это, безусловно, проделка усталой или невнимательной природы, и бессмысленная проделка.
Одет он был почти, но не точно, как я: одежда хорошо поношенная, темноватая, как моя, но материал лучше. Рубашка, как моя, открыта на шее, только шею холит веселый фуляр. Во времена до статичной и движущейся фотографии я сначала был бы озадачен при встрече, видя, что он похож и в то же время не похож: не было б снято моих портретов, ему следовало бы предстать в моих глазах зеркальным отражением, единственным мне известным собственным подобием. Но фотоаппараты познакомили меня со своим образом в глазах мира. И по отношению к нему тоже это должно было быть справедливо. Мы долго друг на друга смотрели, слыша слабую цирковую музыку, отчего еще более клоунским делалось состязание отвисших челюстей в нашем первом диалекте. Разумеется, его челюсть отвисла больше моей. Тут никаких сомнений: событие ошеломляющее: ищешь простого сходства, а получаешь полную идентичность. Только придирчивый мог прицепиться к таким деталям, как линия его губ или раздутые в изумлении ноздри, другие, чем у меня, с виду глупые. Теперь нам предстояло продвинуться дальше обычного изумления. Не столько люди, сколько жизнь демонстрирует, что у них идентичная внешность. Вышло так, что он произнес первую реплику, предварив ее глупым смешком, сразу же подтвердившим, что я испытывал к нему надлежащие чувства.
Только, думаю, я внимательно слушал голос другого, стараясь услышать, уменьшается ли совпадение в аудиторном плане. По мнению большинства, голос значения не имеет; голос считается чем-то призрачным, неким нарядом, косметикой, тогда как это весьма отличительный атрибут зримого или осязаемого тела. Сознательное искажение голоса, как в беззубом военном ораторстве Черчилля или в щелевом пении поп-певцов, не просто заметно, но ценно, – ценно, ибо искажение заставляет заметить его. Однако при реконструкции личности, скажем, Иисуса Христа никто никогда не брался за голоссоагиографию. Видеть – да, но никто никогда не слышит Его арамейского, который, насколько нам известно, мог быть шепелявым. Не важно. Звук почти для всех только декор. Для этого парня, для Лльва, голос мой был стандартным аппаратом общения, старой развалюхой-машиной для езды, и черт с ним, с внешним видом. Для меня его голос, который я с тошнотворным голодом несколько минут пожирал, служил ненавистным благословенным ключом к возвращению к полному разнообразию жизни, против которого мы с ним богохульствовали, – нет, только он, он один. У его голоса был во многом мой тембр, но фонемы – заученные, в конце концов, вещи, простая косметика, – американско-валлийские. Пенсильвания? Ллев от Ллевелина, сказал он.
Здесь был его передвижной дом. Дверца вела к элементарному транспортному газу, воде, а еще была дверца в помещение его матери, в данный момент не занятое. Простор, все удобства. При передвижении вагон цепляют к «Сирано» с откидным верхом, вести который дело Ллевелина. Ллевелин, а дальше? Это и есть фамилия, а по имени его обычно зовут Лльвом. Мать отказалась от глупой возни с фамилией при регистрации и оформлении документов. Сама она – Эйдрин, Царица Птиц. Приятно было бы мне иметь мать, Царицу Птиц? Отец? Умер от рака курильщиков, нервно выкуривая по восемьдесят сигарет в день, вынужденный оставить профессию канатоходца. Ни один из нас даже не позволил материализоваться мысли, будто у нас одни и те же родители. Кем бы он ни был, он мне не близнец. Грубость его ума демонстрировали расклеенные по фибергласовым стенам пустые ухмылки, выпяченные животы, одинокий мучитель гитары с бакенбардами, квартет волосатых расхлябанных философов музыки, обладателей золотых дисков. Был у него свой проигрыватель, пластинки-сорокопятки валялись на грубой подстилке на полке, как недокормленные лакричные печенья, пустые конверты со зверскими физиономиями, – «Сунь палку», «До донца помойки», «Туды-сюды», «Молитва Черному Аду», «Тяни-толкай». Книжка в бумажной обложке, которую он читал, носила название «Петушище», – не сказка, а явно развязная история о жестоком сладострастном соперничестве, брызжущем спермой, где представление о наслаждении сводится к женской агонии.
Ненависть, которую я испытывал, не имела ничего общего с нравственностью; сейчас, – тогда я этого слова не знал, – я ее называю онтологической ненавистью. Само его существованье на свете оскорбляло сокровенные, наиболее тесно связанные фибры моей личности. И вот это вот похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп для ответного аналогичного ощущения. Скорей смутно польщен, словно на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я представлял собой рекламный образец. В первую очередь смог увидеть во мне только алиби. А потом я предоставил бы ему возможность возвыситься в узком мирке, где он проваливался по слабости даже в самой простенькой роли. Прыгал в львиной шкуре, пугал клоунов, триумфально бил себя в грудь, рычал, кашлял, удирал в панике при появлении настоящих львов, даже в клетках. Таков был его единственный вклад в свод пустых и безумных талантов, составляющих цирк. А потом продал львиную шкуру, оставшись без денег, а Эйдрин, Царица Птиц, ничего не дала бы ему из содержанья на следующий месяц. Свои деньги, сообщил он, получит, когда женится, да только он не женится, ой, нет. Ему нужна свобода. Развеселая свобода.
Потом выбегал в простом трико, помогая собирать обеденные тарелки в конце выступленья Великого Вертуна, во множестве их крутившего на концах гибких вертикальных шестов. Считал это прямо-таки унижением, однажды, нечаянно или нет, поставил подножку Великому Вертуну, когда тот, закончив прыгать и скакать, раскланивался па аплодисменты, в свою очередь ловко подпрыгнул и убежал; удостоился грубых слов, мрачных взглядов. Теперь шофер, не больше, при Эйдрин, Царице Птиц. Но, боже, старик, с моей помощью… В одной корзинке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Они принадлежали Великому Узнику, или еще какому-то артисту, умершему от сердечного приступа на шестом допенсионном десятке. А еще есть будка с вертящейся внутренней стенкой. Служила она для потешного исчезновения клоунов, один шут искал другого в бесконечно кружащейся тьме; сейчас этим приспособлением не особенно пользуются. Прикинь, старик. Если меня, Селима (я представился ему Селимом; не хотел пачкать свое настоящее имя, вложив его ему в уста), кто-нибудь из публики жестоко закует в наручники, прикрутит цепями, запрет, держа ключи у себя до конца представления, потом я влезу в будку, опустится занавеска, стенка внутри повернется, и он, Л лев Освобожденный, почти сразу появится без оков, но держа дубликаты цепей, кандалов, как задушенных змей. Все просто попадают замертво. Тогда он, Ллев, возвысится. Потребует высокой зарплаты, будет отчислять мне проценты. Только вне арены должен оставаться один. Замаскироваться просто. Вот у меня тут темные очки, есть и шляпа. Отрежу себе клок волос, старик, усы тебе приклею.
Я кивал и кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинялся возобновившейся из-за него пульсации в голове, думая, что мне лучше вернуться в Нью-Йорк, сначала телеграфировав Лёве насчет денег на самолет. И увидел легкий конец. Он, конечно, мелькнул, блеснул, вместе с крепнувшим ощущением необходимости заставить это бессмысленно двигавшееся передо мной лицо, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. На лицевую хирургию требуется крупная сумма денег. Придется исполнить все требованья отцовского завещания. Или можно справиться хуже, дешевле? Скажем, пусть доктор Гонци его застрелит? Но Гонци понадобится ритуал, а не милость случайной встречи. Клюнет ли он на мое неизбежно самоубийственное появление в одинокой, заранее подготовленной тьме? Не удастся ли напоить Лльва допьяна, толкнуть его навстречу паре готовых стрельнуть полисменов? Нет, пусть я уеду, увидев то, что приехал увидеть. Пусть хотя бы освобожусь от присутствия этой непристойной мерзости. Но все тянул с уходом, кивая, восхищаясь. Кстати, первые произнесенные им слова были такими:
– Так вот почему мама думала, будто это я, понимаешь, гляжу на гребаное шествие, а ведь я, старик, все это гребаное время в койке лежал. Есть свидетельница, не хочу только сюда ее впутывать. Говорю, мам, глазами смотри, мать твою, вот что я сказал, старик, твою мать. А оказывается, это и правда гребаная подделка. А она из-за этого разоралась, вот что.
Глава 9
Итак, я не ушел прямо сразу. Можно сказать, настолько решился уйти, что уход позволительно было откладывать. Или: стремленье уйти было столь сильным, что казалось извне навязанным, и поэтому ему следовало сопротивляться. Тумбочка была набита замызганными сексуальными журналами, издававшимися не где-нибудь, а в Аделаиде, в Австралии; на обложке одного девица долбала искусственным членом согласного кенгуру. В той же тумбочке он держал бутылку с коктейлем собственного изобретения – главным образом водка и краденое алтарное вино, по его словам по крайней мере. Вкус дебоша в операционном театре. Театр, конечно, играл роль в моем промедлении. Мне, эксгибиционисту, трудно было отвергнуть предложение Лльва.
И вот Ллев и располневший юноша в темных очках, с усами, в какой-то широкополой шляпе, направились в обход к задней части большого шатра. Я, как Ллев, надел его одежду. Не жалел о задуманном им постоянном обмене ролями, поскольку его вещи были лучше моих. Он засунул в мои штаны подушку, постоянно подергивал левым уголком губ, растягивая их в нервном тике, – впрочем, вскоре утомился и бросил. На месте шла разнообразная деятельность, но без слишком яркого освещения, а исполнители чересчур волновались от нервности, облегчения, злости и не обращали на нас особого внимания. Истинный Ллев настойчиво толкнул меня к Великому Вертуну, составлявшему стопкой холодные тарелки, как официант в trattoria. Великий Вертун окрысился на меня и сказал:
– Vaffa nculo.
– Сам давай, сволочь, – отвечал я. – Навали на тарелку дерьма, старик, устрой себе горячий обед.
Это был истинный Ллев. Это было ужасно. А также не ужасно. Вокруг поднималось все больше и больше волнения, подогреваемого животными. Вывели цепочку прелестных пони, вонючих от нервности, но все-таки своевременно топавших в такт оркестру позади на арене. Море аплодисментов. Усатый шталмейстер обругал почти голую дрессировщицу пони, даже щелкнул хлыстом, как в пеком порнографическом романе Эдвардианской эпохи. Слоненок издал какой-то пронзительный баховский трубный глас, и умиротворенная серая мать успокоительно пробежалась по его спине хоботом, как стетоскопом. Выгребали слоновий навоз, горячий, дымившийся, заполнивший массу корзин. Ллев сказал:
– Вон она, старичок.
Разумеется, я ее знал. Видел ее в процессии. Прямая, застывшая, собранная, ждала своего выхода, спиной к нам. Красное платье до щиколоток, сизые волосы по пояс. Пара рабочих готовилась вытолкнуть две клетки, в обеих на жердочках сидели птицы. Тем временем бултыхалась клоунская интерлюдия.
– Хочу посмотреть представление, – сказал я.
– Я ж на этом гребаиом деле вырос, старик. Но раз я – ты, вполне можешь меня провести.
Мы пошли кругом. Девушка-билетерша с ненавистью на меня посмотрела, а я ухмыльнулся. Ллев всецело радовался простому обману; легко было обрадовать парня. Мы стояли позади арены спиной к парусине. Шатер заполняли каститцы, выражавшие или освящавшие удовольствие от представления лихорадочной едой. Хлеб и зрелище: здесь эта циничная сумма становилась синхронным условием. Речь шла не только о сластях, орешках, шоколадках, мороженом и фруктовых напитках. Толстые матери принесли с собой толстые сандвичи, термои (?), и я точно видел одно семейство с холодной нарезкой в тарелках.
– Видишь вон того шута на велосипеде? – говорит Ллев.
– Ну?
– Веришь, старик, это церковник гребаный. Отец Костелло. Служит мессу по воскресеньям, по обязательным гребаным святым дням. Исповеди выслушивает, вижу, не веришь. Ну, тогда, старик, знаешь чего можешь сделать.
– Но…
Служащий священник. Клоун, по-моему, – служащий. Трюковый велосипед сложился под ним. Большой накрашенный рот изображал безмолвный плач, потом, без видимой причины, на него накинулись другие клоуны, толкали, пинали, синхронизируя производимый шум с барабанной дробью сбоку и трубным пуканьем. Что ж, фактически, насилье, опять же без видимых оснований, творилось над его господином, над Тем, Кто Получает Пощечины.
– Говорит, слава в вышних, – объяснил Ллев. – Ребенком становится. Гребаное царство небесное.
– Он какому-то епископу подчиняется?
– Никому не подчиняется и никем не командует. Педик с засохшими яйцами. Говорят, жутко праведный, никогда не имел ни женщины, вообще ничего. Зарплату получает, только раздолбай меня, не знаю, что он с деньгами делает. Называется капеллан, старик.
Ономастически все было правильно. Отец Костелло уковылял, неся велосипед, распавшийся на половинки, громко, но молча воя. Другие клоуны радостно махали жевавшей, хлопавшей публике. Потом притушили огни, и зеленый луч высветил Эйдрин, Царицу Птиц, величественно вышедшую под музыку. Играли «В монастырском саду», дополненную си-бемольным кларнетом, который исполнял облигато звонкую птичью песню, весьма банальную. Я гадал, не начнет ли отец Кастелло, прямо в клоунском гриме, служить среди запаха львиных фекалий. Потом принялся восхищаться Эйдрин, хотя сын ее просто стонал, бормотал: «Ох, Иисусе».
Вспыхнул верхний свет, возникло суровое задумчивое лицо в странной патине хны. Вкатили два портативных вольера, и теперь суетливые руки устанавливали в нужное положение на высоте головы две металлических перши, каждая около шести футов длиной, с двумя двойными литыми ножками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22