А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Глаза его, казалось, стали меньше, синели уже не так ярко, а буйные кудри засеребрились седыми ниточками на висках. Лицо как будто начало оседать, отчетливее обозначились бугорки и впадины вокруг глаз, которые он теперь чаще щурил, на лбу залегли две глубокие морщины. Сквозь его черты, все еще красивые, впервые проступило лицо старика, которым он когда-нибудь станет.
Мы выехали из Парижа на моей верной малолитражке обманчиво-прекрасным утром на исходе лета, когда все уже говорит о грядущих переменах, хотя их еще не видно. Осень притаилась за изобилием своих цветов – астр, подсолнухов, хризантем, за буйством глициний и роз, еще надеявшихся обмануть природу. Но земля, вспоротая плугами, была открыта взглядам, хлеба сжаты, пышная шевелюра трав скошена под корень. Только у бургундских виноградников звездный час был еще впереди.
Предчувствие ли долгой зимы исподволь отравляло мне конец лета? Или бесконечность расстояния между мной и Гавейном, чья жизнь протекала теперь в другом полушарии, в четырех градусах южнее экватора? Как на корабле, мы бросали концы, пытаясь пришвартоваться друг к другу, но они падали в пустоту, между нами легло что-то более непреодолимое, чем просто разлука. Мы проехали триста километров, но так и не смогли пробиться друг к другу. Я не находила своего места в его жизни. Да и было ли оно на самом деле или только в моих мечтах? Я видела, что ему тоже не по себе, но знала, что он вообще не переносит долгих поездок в автомобиле. Он походил на медведя в клетке: то и дело вытягивал шею, словно хотел отвинтить голову от плеч, ерзал на сиденье, как будто ему жали брюки, закидывал ногу на ногу и никак не мог решить, какую оставить сверху. Чтобы стать окончательно невыносимым, ему не хватало только заныть: «Мама, еще далеко?.. Мама, мы скоро приедем?» Но его широкая ладонь лежала на моем правом бедре как обещание. А обещания свои Гавейн всегда держит. Однако на этот раз нам не удалось в первые же мгновения достичь той абсолютной близости, которая в наши прежние встречи помогала нам обоим сразу забыть нашу обыденную жизнь. Он был таким усталым, что почти выдал себя, так нуждался в любви, что от первого же ласкового прикосновения едва не расплакался. Раньше он набрасывался на любовь, как на яства на пиру, сгорая от нетерпения, любил как дышал, теперь же словно бросался головой в омут, или мстил, или искал забвения, как ищут его в вине. С какой-то яростью он призывал меня в свидетели своих мучений, силясь освободиться от чего-то, что душило его. Слово «депрессия» никогда не фигурировало в его лексиконе и соответственно в его жизни. Термин «хандра» он заслуженно считал смешным. «Экзистенциальное томление» – этого бы он и вовсе не выговорил и потому повторял: «Чего-то я не в своей тарелке».
Работа у него была теперь много тяжелее, чем у берегов Мавритании или Кот-Дивуара, а недолгие стоянки в портах не такими веселыми, как в Африке: там он встречал много приятелей – бретонцев, басков, вандейцев. Да еще на этих счастливых островах, где никто не хотел «пупок надрывать», он начал сомневаться в правильности своего выбора. В море он уходил теперь на месяц – «месяц без продыху», как он говорил, – с тридцатью «ребятами из метрополии» и тремя неграми, которые не справлялись с работой одного бретонского юнги.
Впервые за всю жизнь поколебались его убеждения. Это и тяготило его. Без своих убеждений жить он не мог, изменить их был неспособен. С упорством маньяка он все возвращался к своим проблемам и днем, когда мы лакомились бургундскими улитками и фрикасе из шампиньонов в ресторанчиках, которыми славится эта область, и ночью, после любви, когда он никак не мог уснуть.
Я открывала в нем гордость. Ему было невыносимо, если не уважали его профессию. Он был бы готов погибнуть ради спасения тонущей яхты с бездельниками, но не мог потерпеть, чтобы бездельники ставили под сомнение то, что для него было свято.
– Понимаешь, эти сейшельцы, они все потешаются над нами, когда мы надрываемся. Говорят, дурь одна – плыть в такую даль, вкалывать, да еще на корабле, который стоит миллиарды, и все ради того, чтобы посылать тунца в банках французам, когда у них и так всякой жратвы навалом. А ты хоть знаешь, во сколько обошлось такое судно, как у нас?
Нет, я не знаю, во сколько оно обошлось. И совершенно не хочу знать в два часа ночи: это наша первая ночь вдвоем, и мне хочется спать, или заниматься любовью, или шептать друг другу нежные глупости, а не выяснять цену траулера-рефрижератора и расходы по его доставке к берегам Маэ! Тем более что ситуация требует от меня удивленного возгласа: «Да что ты? Не может быть!» – когда он не без гордости назовет мне число миллиардов, которое что днем, что ночью не укладывается у меня в голове.
– Ну вот, представляешь? А у капитана за все болит голова. Меня не работа изматывает, а эта самая головная боль. Да еще отвечай за электронику, за всякое мудреное оборудование, я уж и подумать боюсь, сколько оно может стоить. Если что испортится, поломка какая – пиши пропало! Каждый день простоя влетает компании в бешеные деньги. Ну и команда в убытке, ясное дело. И ни черта не починишь на этих дерьмовых островах, работать никто не умеет, и всем плевать. И помочь некому. Для них мы все – чокнутые.
– Может быть, так оно и есть – в каком-то смысле?
– Может, и так. Только я по-другому не могу, вот в чем беда. Да если б я и захотел, все равно не смог бы ничем другим заняться: я ведь ничего больше не умею.
Нет, отвечаю я, умеешь, и мне очень нравится то, что ты умеешь, а еще больше нравится, как ты это умеешь. И вот я уже вхожу в образ «простушки», не способной понять тяжелую жизнь мужчины и думающей лишь об одном – чтобы ее потискали. Такие разговоры обычно его успокаивают. Не потому ли, что ему нравятся такие женщины? Пустенькая, глуповатая – это по нем. Соланж Дандильо и Каторжник из Голубой Башни наконец предаются любви.
В молодости я не без самоуничижения считала себя ближе к Андре Акбо, покинутой, брошенной на половике за дверью Возлюбленного господина, – то были времена, когда Монтерлан безапелляционно классифицировал юных девушек, отказав очаровательным в уме, дабы иметь возможность презирать их, а умным – в красоте, дабы отбросить их во тьму, подальше от Божественного факела фаллоса.
С Гавейном я могла играть обе роли. Но сегодня на сцене Соланж Дандильо щебечет и лепечет, пытаясь заставить его забыть о море. А соленая вода – вот негодяйка! – все возвращается, и мы снова держим курс в Индийский океан, чьи волны подмывают фундамент Почтовой гостиницы!
– Хуже всего, – продолжает Гавейн с того места, где остановился, как будто любовь была всего лишь кратким антрактом, – что это теперь на ловлю-то не похоже. Совсем другое ремесло. Рыбы почти не видишь. Выловили – сразу выпотрошили и запихали в морозилку. Вкалываешь, как на заводе. Скоро будем ловить тунца прямо в банках…
Тунцом Соланж Дандильо уже сыта по горло. Мерзкие рыбины ехали с ними в машине, не оставляли их в покое ни в ресторане, ни на экскурсиях, а теперь вот забрались к ним в постель! Остается уткнуться в плечо Лозерека и время от времени вставлять словечко – о сне все равно нечего и думать. Но что ни скажешь, все невпопад. Нам-то кажется, что к той жизни применимы наши критерии комфорта, здоровья, благополучия, а между тем самые привычные и знакомые вещи, такие, как кровать, например, или книжный шкаф, на судне уже не кровать и не книжный шкаф. Там все искажает чудовищная величина – океан.
– Все-таки, помнишь, ты когда-то рассказывал о траулере в Ирландском море, ты тогда говорил: «Это каторга!» В тропиках, наверное, легче? Условия лучше… Даже душ есть.
– Где-то это похуже каторги.
Он не вдается в подробности – задача ему явно не по силам.
– Это не описать, – цедит он сквозь зубы, после чего выдерживает длинную паузу, полную непереводимых на французский язык образов. Воспользовавшись этим, я хочу отдать швартовы. Но Гавейн не унимается. Продолжает свой монолог, скрестив руки под головой и глядя в потолок; его нога лежит на моем бедре, напоминая, что тело его со мной, хоть душа и витает далеко. – Тогда туго приходилось, это верно. Но работы-то я никогда не боялся. Я знал: я моряк. А теперь и не рыбу ловишь, а банкноты. И командует судном не капитан – машины. Это все равно что я стал рабочим!
– Рабочим, который трудится в открытом море, борется с ветром, с волнами…
– Волны? Да их даже не слышно! – усмехается Гавейн. – Тебе бы побыть на борту хоть недельку, посмотрел бы я на тебя! Все эти моторы тарахтят круглые сутки, а их там столько… в морозильных отсеках, куда мы тунцов загружаем, да еще те, что делают лед для охлаждения баков с рассолом, а когда снаружи плюс сорок, представляешь, как они работают? Да еще двигатель – две тысячи лошадиных сил! Да, чуть не забыл – еще вертолет, который косяки ищет. В общем, уж и не знаешь, на каком ты свете и где лучше – в машинном отделении, где плюс сорок пять, или в морозильных отсеках, где стены обрастают инеем. Даже на стоянке в порту не легче – кондиционер все равно гудит, и еще кран грохочет, знаешь, он поднимает тунцов из трюма прямо брусками тонны по две. Я-то привык ящики ворочать, а тут рыбу как есть крюком цепляют. Не нравится мне это – что я вроде в услужении у всей этой механики. Нет, это с ума сойти – там работать. Верно, стар я уже переучиваться. Да и тунца скоро не останется… Ну да мне плевать, я к тому времени уж на пенсию выйду.
Смирившись с тем, что спать не придется, я включила свет. Ночь такая теплая, мы стоим, облокотившись на подоконник, в нашей маленькой мансарде и смотрим на нагромождение крыш Везле, на опустевшие холмы; неподвижный, безмолвный пейзаж раскинулся перед глазами Гавейна воплощением сельского покоя, такую картину он, наверно, не раз видел во сне в штормовые ночи. Он достает из кармана куртки сигарету – впервые за все время, что я его знаю.
– Можно? Это все нервы…
– Значит, тебе там плохо?
– Да нет, не сказал бы…
Как всегда, он не хочет показаться слишком несчастным. Но сегодня даже любовь не может ему помочь: все, что ему нужно, – это внимательный слушатель.
Наутро Гавейн как будто сбросил с плеч часть своей ноши. Мы устраиваем завтрак на траве – хлеб с колбасой, сыр, фрукты, – и я тащу его к «старым камням», как он говорит. Это наша первая экскурсия по нашей стране, в другое время он бы оценил… Я стараюсь выжать из своей профессии все возможное, чтобы заинтересовать его. Я показываю ему могилу Вобана, того самого Вобана, строителя неприступной крепости на его родине, – он похоронен здесь, далеко от моря, в сооруженной для него часовне у стен замка, купленного им; а замок стоит с XII века, как почти все строения в этих местах.
Наши долгие прогулки по этой земле, такой земной, овеянной умиротворяющим дыханием прошлого, успокаивают мало-помалу душу моего морского скитальца. В его чертах снова проступает детство, и только глаза не такие синие, как прежде. Бывает, что глаза, всю жизнь глядевшие на воду, бледнеют среди полей. Только отражая синеву моря, обретают они свой истинный цвет.
На третий вечер – он был для нас предпоследним – Гавейн словно почувствовал во мне какую-то разочарованность: я думала о предстоящих долгих месяцах разлуки, о судьбе нашей любви, которая не могла ни жить по-настоящему, ни умереть окончательно. И тут его вдруг озарило.
– Я хочу тебя попросить, – сказал он, когда мы заканчивали очередной ужин (а здешняя еда настолько изысканна, что после нее чувствуешь себя умнее). – Ты согласилась бы еще раз прилететь ко мне на Маэ? Мы вернемся перед муссонами, вроде бы у меня будет потом немного времени. Я знаю, это очень далеко, но… – Он вздохнул. – Я столько думаю там о тебе, какая ты была, что мы с тобой делали… Без тебя это уже не те острова… Ну, в общем, если ты прилетишь, мне легче будет уехать туда на будущей неделе.
– Да, эта поездка на Сейшелы с тобой – самое лучшее, что было в моей жизни. Но я…
– Мне так неловко тебя просить, – продолжает Гавейн, не дав мне ничего возразить, – я знаю, это обойдется ужасно дорого. Но в июле открылся международный аэропорт, теперь стало проще. А жить можно у Конана, помнишь его? Он теперь называется «зарубежный специалист», после того как острова стали независимыми. Там тебе ничего тратить не придется, я тебя приглашаю на сколько захочешь. Только дорога, конечно… А если ты прилетишь, – добавляет он, – знаешь, что это будет наша двадцатая годовщина? Сможем отпраздновать на «Рагнесе», будем как дома!
– По прошествии двадцати лет лететь за пятнадцать тысяч километров ради полового органа мсье Лозерека? Это почем же выходит золотник? – подает голос дуэнья.
Да, выходит дорого, так дорого, что затея кажется безумной и бессмысленной. Я сама не знаю, чего хочу, но Гавейн накрыл мою руку своей широкой ладонью – ох уж эти его руки, он никогда не знает, куда их девать, и уместно они выглядят только на борту корабля и на моем теле.
– Правда, это будет довольно сложно, двадцать четыре часа полета, да? Но если моя книга хорошо пойдет, я, пожалуй, смогу это устроить, попрошу у издателя аванс. Лоик летом уезжает на каникулы с отцом, так что я буду свободна. Послушай: я все разузнаю о ценах, о чартерных рейсах, свяжусь с тобой…
Гавейн уловил мою нерешительность.
– Постарайся, очень тебя прошу.
И от этих простых слов что-то во мне дрогнуло. Он давал мне все и никогда ничего не требовал, а теперь просто необходимо, чтобы я сказала «да» – здесь и сейчас. Он так редко показывает свою боль, что это трогает меня до глубины души. Мне кажется, что, продолжая любить Гавейна, я повинуюсь чему-то очень чистому: ведь только истинной любовью можно объяснить тот факт, что никакие препятствия нас не смущают. Конечно, куда как легче было бы любить мужчину образованного и интеллигентного, располагающего своим временем, всегда элегантно одетого, богатого и живущего в Париже!
После того как он получил и припрятал поближе к сердцу мое обещание прилететь к нему, нам снова стало легко друг с другом. Мы возвращаемся в Париж на машине, мы – двое влюбленных, которых жизнь разлучает на время, но которые уверены в своем будущем.
– Мы классно отпразднуем нашу годовщину, – сулит он. – Что-что, а это они там умеют. Возьмем с собой Йуна, моего старшего помощника, если ты не против, – он знает самые лучшие места на острове. Я ему рассказал про нас с тобой. У него тоже есть подруга в Лорьяне, хорошая девушка, он давно ее любит. Но его жена в сумасшедшем Доме, ясное дело, развестись он не может.
Мне становится неловко от промелькнувшей в голове мысли: а что бы я делала, если бы Лозерек вдруг овдовел? Жены, страдающие от неверности мужей, не знают, что являются порой непременным условием чьей-то любви, удобным алиби для одних, гарантией от безрассудного шага для других, надежным прикрытием для тех, кого голая правда повергла бы, в бездну отчаяния. Ведь отчасти благодаря Мари-Жозе, благодаря тому, какая она есть и какой она быть не может, я имею возможность любить Гавейна, не нанося ему новой раны.
В машине, особенно тесной, чувствуешь себя надежно защищенным, как в материнской утробе. Мы сидим, прижавшись друг к Другу, в замкнутом пространстве, отгороженные от всего мира, и только поля и холмы бегут нам навстречу. Как всегда перед разлукой, мы стараемся успокоить друг друга, заверить в нашей любви, которая даже в минуты наивысшего наслаждения показывает нам свою многоликость и противоречивость.
– Кстати, а ты видел – наша хижина на острове Рагнес совсем обвалилась. Теперь мы бы уже не смогли там спрятаться. Представляешь, если бы эти стены рухнули раньше, мы бы сейчас не были вместе!
– Нет, мне это было на роду написано, и никто меня не переубедит, – решительно заявляет Гавейн. Он живет в стихии, где все слишком зависит от случайностей, и потому не может оценить роль случая в своей жизни.
Влюбленные как дети – не устают слушать одни и те же сказки. Расскажи мне еще раз, как мальчик и девочка убежали на остров… И мы снова и снова всматриваемся в ту невероятную ночь 1948 года, которая еще не раскрыла нам всех своих тайн. Я в сотый раз рассказываю ему о его любви-ненависти к соседской девчонке, дочке парижских курортников. Он в сотый раз спрашивает, чем мог меня привлечь деревенский пентюх, которым он тогда был, – он-то воображал, что я вела в Париже блестящую жизнь, только и делала, что кружилась в вальсах, одетая в вечернее платье – красивая, как в американском кино, – в объятиях неотразимых и напомаженных героев-любовников, в огромных залах с хрустальными люстрами. Я никогда не признавалась ему, что занималась любовью с прыщавым и близоруким студентом-математиком на марокканском покрывале, которое не шло ни в какое сравнение с земляным полом нашей хижины и запахом нашего пляжа в час отлива.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23