А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Снимите шапку.
– И то.
Феоктиста сняла бархатную шапку, и золотисто-русая коса, вырвавшись из-под сдерживавшей её шапки, рассыпалась по чёрной ряске.
– Господи! какое великолепие! – вскрикнула Лиза.
– Что это вы?
– Смотри, смотри, Женни, какие волосы!
– Что вы, что вы это, – закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста и протянула руку к только что снятой шапке; но Лиза схватила её за руки и, любуясь монахиней, несколько раз крепко её поцеловала. Женни тоже не отказалась от этого удовольствия и, перегнув к себе стройный стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали её своими свежими устами.
– Что это вы? – опять пролепетала монахиня.
– Какая вы красавица, сестра Феоктиста!
– Спаси Господи и помилуй; что это вам вздумалось! Искушение с вами, с мирскими, право.
Сестра Феоктиста набожно перекрестилась и добавила:
– Ну, так вот я уж вам доскажу. Вышедши замуж-то, я затяжелела; ну, брюхом-то мне то того, то другого смерть вот как хочется. А великий пост был: у нас в доме, как вот словно в монастыре, опричь грибов ничего не варили, да и то по середам и по пятницам без масла. Маменька строго это соблюдала. А мне то это икры захочется, то рыбы солёной, да так захочется, что вот просто душенька моя выходит. Я, бывало, это Естифею Ефимычу ночью скажу, а он днём припасёт, пронесёт мне в кармане, а как спать ляжем с ним, я пологом задёрнусь на кровати, да и ем. Грех это так есть-то, Богу помолимшись, ну а я уж никак стерпеть не могла. Брюхом это часто у женщин бывает. Ну и наказал же меня Господь за мои за эти за глупости! Ох-хо-хо!
Феоктиста утёрла слезы, наполнившие длинные ресницы её больших голубых глаз, и продолжала:
– В самый в страстной вторник задумалось мне про селянку с рыбой. Вот умираю, хочу селянку с севрюжинкой, да и только. Пришёл муж из лавки, легли спать, я ему это и сказываю по своё про хотенье-то. «Что ты, говорит, дура, какие дни! Люди теперь хлеба мало вкушают, а ты что задумала? Молись, говорит, больше, все пройдёт». А я вместо молитвы-то целовать его да упрашивать: «Голубчик, говорю, сокол мой ясный, Естифей Ефимыч! уважь ты меня раз, я тебя сто раз уважу». Пристаю к нему: «Ручки, ножки, говорю, тебе перецелую; только уважь, покорми ты меня селяночкой». Знала я, что как пристанешь к нему с лаской, беспременно он тебе сделает. Смотрю, точно уж, говорит: «Только как, говорит, пронести? Пронести никак нельзя». Это и правда. Рыбу там или икру можно как в кармане пронесть, а селянку жидкую никак нельзя. Так я это в горе и заснула. Утром, гляжу, муж толк меня под бок: «Прибежи, говорит, часов в двенадцать в лавку». Я догадалась, опять-таки его расцеловала. Ох, Боже, Боже мой, Боже мой! великая я грешница перед тобою!.. Жду не дождусь. Только пробило одиннадцать часов, я и стала надевать шубейку, чтоб к мужу-то идти, да только что хотела поставить ногу на порог, а в двери наш молодец из лавки, как есть полотно бледный. «Что ты, что ты, Герасим? – спрашиваем его с маменькой, а он и слова не выговорит. – Что, мол, пожар, что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули». – «Как потонул? где?» – «К городничему, говорит, за реку чего-то пошли, сказали, что коли Федосья Ивановна, – это я-то, – придёт, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: обломился, обломился, потонул. Побегли, – ничего уж не видно, только дыра во льду и водой сравнялась, а приступить нельзя, весь лёд иструх». Ничего тут уж я и не помню. Побегли к городничему, и городничий сам пришёл. Он, говорит, у меня не был, а был у повара, севрюги кусок принёс, просил селянку сварить». Это в трактир-то на станцию ему нельзя было идти, далеко, да и боязно, встретишь кого из своих, он, мой голубчик, и пошёл мне селяночку-то эту проклятую готовить к городническому повару, да торопился, на мост-то далеко, он льдом хотел, грех и случился. Во всем я передо всеми повинилась. Что тут только мне было! Боже мой, Господи! Хуже меня по целому городу человека не ставили. И точно, что стоило. А уж свекровь, бывало, как начнёт: силы небесные, что только она говорила! И змея-то я, и блудница вавилонская, седящая при водах на звере червленне, – чего только не говорила она с горя. Разумеется, мать, больно ей было, один сын только, и того лишилась. И не знаю я, как уж это все я только пережила! А только мне даже лучше было, что меня ругала маменька. А тут уж без покойника я родила девочку, – хорошенькая такая была, да через две недели померла. Как я ни старалась маменьке угождать, все уж не могла ей угодить: противна я ей уж очень стала. Как я ей в глаза, она сейчас: «иди, иди, еретица проклятая!» Гонит меня. Думала в тятенькин домик перейти, что он мне оставил, маменька ещё пуще осерчала: «развратничать, говорит, захотела, полюбовников на свободе собирать хочется». Я и стала проситься в монастырь, да вот и живу.
– А домик ваш?
– Так свекровь его взяла, а мне тут полкельи поставила.
– И ничего вам не дают?
– Нет, на что же мне, я работаю. Мне разве много нужно?
– Зачем же вы ей отдали?
– Да пусть. На что мне. Так оставила ей.
– И тут вам, говорите, хорошо?
– Хорошо, молюсь да работаю, что ж мне. Конечно, иной раз…
– Что, скучно?
– Нет, спаси Господи и помилуй! А все вот за эту… за красоту-то, что вы говорите. Не то, так то выдумают.
– Что ж, кому мешает ваша красота?
– Да так, неш это по злобе! Так враг-то смущает. Он ведь в мире так не смущает, а здесь, где блюдутся, он тут и вередует.
– Вам жаль вашего мужа?
– Очень жаль! Ах, как жаль. И где он, где его тело-то понесли быстрые воды весенние. Молюсь я, молюсь за него, а все не смолить мне моего греха.
– Вы его любили?
– Как же не любить мужа!
– А дитя тоже жаль?
– Не знаю уж, как и сказать, кого больше жаль! Дитя жаль, да все не так, все усну, так забуду, а мужа и во сне-то не забуду. И во сне он меня мучит. Молюсь, молюсь Создателю: «Господи, успокой ты его, отжени от меня грех мой». А только усну, только заведу глаза, а он надо мною стоит. Вот совсем стоит. Чувствую, холодный такой, мокрый весь, синий, как известно, утопленник, а потом будто белеет; лицо опять человеческое становится, глазами смотрит все на меня и совсем как живой, совсем живой. Просто вот берет меня за плечи, целует, «Феня, говорит, моя, друг мой!»
…Сестра Феоктиста остановилась, долго смотрела молча в одну точку тёмной стены и потом неожиданно, дёрнув на себе ряску, тревожно проговорила:
– Кудри его чёрные вот так по лицу по моему… Ах ты Господи! Боже мой! Когда ж эти сны кончатся? Когда ты успокоишь и его душеньку и меня, грешницу нераскаянную.
Тихо, без всякого движения сидела на постели монахиня, устремив полные благоговейных слез глаза на озарённое лампадой распятие, молча смотрели на неё девушки. Всенощная кончилась, под окном послышались шаги и голос игуменьи, возвращавшейся с матерью Манефой. Сестра Феоктиста быстро встала, надела свою шапку с покрывалом и, поцеловав обеих девиц, быстро скользнула в двери игуменьиной кельи.
Глава седьмая.
В ночной тишине
Глубоко запал в молодые сердца наших героинь простодушный рассказ сестры Феоктисты. Ни слова им не хотелось говорить, и ни слова они не сказали по её уходе. Мать Агния тихо вошла в комнату, где спали маленькие девочки, тихонько приотворила дверь в свою спальню и, видя, что там только горят лампады и ничего не слышно, заключила, что гости её уснули, и, затворив опять дверь, позвала белицу.
– Умыться и раздеться, – сказала она вошедшей девушке.
– Там приготовлено-с.
– Перенести сюда, да тише, не разбуди детей.
В спальню вошла белица и тихонько понесла оттуда умывальный прибор.
– Пили чай? – спросила игуменья вполголоса.
– Кушали, матушка.
– Давно легли?
– Давно-с, только они не спали, должно быть.
– Отчего?
– Сестра Феоктиста все у них там сидела на кровати, только вот сейчас выскочила.
– Спасибо ей.
– Все разговаривали с нею.
– Молодые люди, поговорить хотят.
– Да-с, все про мужа говорили.
– Про какого мужа?
– Про Феоктистинова.
– Что ж они говорили?
– Все Феоктиста рассказывала, как жила у своих в миру.
– Ну?
– А они, барышни, все слушали. Все про сны какие-то сказывала им, что мужа видит.
– Это ты слышала?
– Как же-с!
– Сходи-ко к ней, чтоб завтра, как встанет… пораньше б встала и пришла ко мне.
– Слушаю-с!
– Давай умываться!
Послышались плески воды.
– Лихаревская Аннушка заходила отдохнуть, – говорила, подавая умыться, белица.
– Ну и что ж?
– Барыня-то ихняя вернулась.
– Вернулась?
– Вернулась, говорит, и прямо мужу в ноги.
– Ну?
– Простил-с, говорит, во всем.
– Дурак! – как бы про себя заметила мать Агния и, сев на стул, начала тщательно вытираться полотенцем.
– А у матери Варсонофьи опять баталия была с этой с новой белицей, что из дворянок, вот что мать-то отдала.
– За что это?
– Все дворянством своим кичится, стало быть. У вас, говорит, все необразование, кляузы, говорит, наушничество. Такая ядовитая девушка, Бог с ней совсем.
– Верно, досадили ей.
– Не знаю-с.
– Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра этой белице за часами у ранней на поклоны стать. Скажи, что я приказала без рассуждений.
– Слушаю-с.
– Давай чистить зубы.
Белица опять взошла на цыпочках в спальню и опять вышла.
– Что это у тебя в той руке? – спросила игуменья.
– Сор какой-то… бумажку у печки какую-то подняла.
– Покажи.
Белица подала окурочек тоненькой папироски, засунутый девушками в печку.
– Откуда это?
– Барышни, верно, курили.
– Не забудь, чтоб рано была у меня Феоктиста.
– Слушаю-с.
Игуменья положила окурочек папиросы в карман своей ряски.
– А Никита был здесь?
– Как же-с.
– Я его и видеть не успела. А ты сказала казначее, чтоб отправила Татьяне на почту, что я приказала?
– Виновата, запомнила-с, завтра скажу. Плохо ей, Татьяне-то бедной. Мужа-то её теперь в пожарную команду перевели; все одна, недостатки, говорит, страшные терпит.
– Бедная женщина.
– Да-с. На вас, говорит, только и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я им всей душой служила, а они и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце.
– Врёшь.
– Право, Никитушка сказывал, что очень обижается.
– Врёшь, говорю тебе. – К брату давно поехали дать знать, что барышни прибыли?
– Перед вторым звоном Борис поехал.
– Отчего так долго собирался?
– Седло, говорит, никуда не годится, никакой, говорит, сбруи нет. Под бабьим начальством жить – лучше, говорит, камни ворочать. На весь житный двор зевал.
– Его уж давно пора со двора долой. А гусар не был? – совсем понизив полос, спросила игуменья.
– Нет-с, нынче не было его. Я все смотрела, как народ проходил и выходил, а только его не было: врать не хочу.
– То-то. Если ты только врёшь на неё…
– Вот убей меня Бог на сём месте!
– Ну, уж половину соврала. Я с ней говорила и из глаз её вижу, что она ничего не знает и в помышлении не имеет.
– Да ведь я и не докладала, что она чем-нибудь тут причинна, а я только…
– Врёшь, докладывала.
– Нет, матушка, верно говорю: не докладывала я ничего о ней, а только докладала точно, что он это, как взойдёт в храм Божий, так уставит в неё свои бельмы поганые и так и не сводит.
– Глядеть никому нельзя запретить, а если другое что…
– Нет, другого прочего до сих пор точно, что уж не замечала, так не замечала, и греха брать на себя не хочу.
– А что Дорофея?
– Трезвонит-с.
– Г-м! Усмирилась?
– Нет-с. И ни вот капельной капельки.
– Все своё.
– Умру, говорит, а правду буду говорить. Мне, говорит, сработать на себя ничего некогда, пусть казначею за покупками посылают. На то она, говорит, казначея, на то есть лошади, а я не кульер какой-нибудь, чтоб летать. Нравная женщина!
– Я её успокою.
– Владыке, говорит, буду жаловаться. Хочет в другой монастырь проситься.
– Что-о! в другой монастырь?
– Да-с. Так рассуждала.
– В другой монастырь! А! ну посмотрим, как её переведут в другой монастырь. Разуй меня и иди спать, – добавила игуменья.
Лиза повернулась на кровати и шепнула:
– Вон оно мещанство-то!
– Да, – также шёпотом отвечала Женни, и девушки, завернувшись в одеяло, обнялись друг с другом. А мать Агния тихо вошла, перекрестила их, поцеловала в головы, потом тихо перешла за перегородку, упала на колени и начала читать положенную монастырским уставом полунощницу.
Глава восьмая.
Родные липы
Село Мерево отстоит сорок вёрст от губернского города и семь от уездного, в котором отец Гловацкой служит смотрителем уездного училища. Село Мерево стоит на самой почтовой дороге. В нем около двухсот крестьянских дворов, каменная церковь и два помещичьи дома. Один из господских домов, построенный на крутом, обрывистом берегу реки, принадлежит вдове камергера Мерева, а другой, утопающий в зелени сада, разросшегося на роскошной почве лугового берега реки Рыбницы, кавалерийскому полковнику и местному уездному предводителю дворянства, Егору Николаевичу Бахареву. Деревня вытянута по обе стороны реки, и как раз против сада Бахаревых, доходящего до самого берега, через реку есть мост.
Был девятый час вечера. Если б я был поэт, да ещё хороший поэт, я бы непременно описал вам, каков был в этот вечер воздух и как хорошо было в такое время сидеть на лавочке под высоким частоколом бахаревского сада, глядя на зеркальную поверхность тихой реки и запоздалых овец, с блеянием перебегавших по опустевшему мосту. Кругом тихо-тихо, и все надвигается сгущающийся сумрак, а между тем как-то все видишь: только все предметы принимают какие-то гигантские размеры, какие-то фантастические образы. Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идёт, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, тёплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, и колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий своё горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая». В деревнях мало таких индифферентных людей, и то всего чаще это бывают или барышни, или барыни. Деревенский человек, как бы ни мала была степень его созерцательности, как бы ни велики были гнетущие его нужды и заботы, всегда чуток к тому, что происходит в природе. Никогда он утром не примет к сердцу известного вопроса так, как примет его в густые сумерки или в палящий полдень.
Итак, под высоким частоколом бахаревского сада, над самою рекою, была прилажена длинная дощатая скамейка, на которой теперь сидит целое общество. Егор Николаевич Бахарев, высокий, плотный мужчина с огромнейшими седыми усищами, толстым славянским носом, детски весёлыми и детски простодушными голубыми глазами. На левой щеке у него широкий белый шрам от сабельного удара. Одет он в голубую гусарскую венгерку с довольно полинялыми шнурами и в форменной военной фуражке. Он курит огромную немецкую трубку, выпуская из-под своих седых прокопчённых усищ целые облака дыма, который по тихому ветерку прямо ползёт на лицо сидящих возле Бахарева дам и от которого дамы, ничего не говоря, бесцеремонно отмахиваются платками. В голенях у него сидит старая легавая сука, Сумбека, стоившая будто бы когда-то тысячу рублей, которую Егору Николаевичу несколько раз за неё даже и давали, но ни разу не дали. – Бахарев сидит вторым от края; справа от него помещаются четыре женщины и в конце их одна стоящая фигура мужеского рода; а слева сидит очень высокий и очень тонкий человек, одетый совершенно так, как одеваются польские ксендзы: длинный чёрный сюртук до пят, чёрный двубортный жилет и чёрные панталоны, заправленные в голенища козловых сапожек, а по жилету часовой шнурок, сплетённый из русых женских волос. Он уже совсем сед, гладко выбрит и коротко стрижётся. В живых чёрных глазах этого лица видно много уцелевшего огня и нежности, а характерные заломы в углах тонких губ говорят о силе воли и сдержанности. Это смотритель уездного училища, Пётр Лукич Гловацкий. Возле Гловацкого, заложив за спину руки, стоит вольнонаёмный конторщик, мещанин Наркиз Феодоров Перепелицын. Ему лет под пятьдесят, он полон, приземист, с совершенно красным лицом и синебагровым носом, вводящим всех в заблуждение насчёт его склонности к спиртным напиткам, которых Перепелицын не пил отроду. Он в синем сюртуке, белом жилете и штанах бланжевого трико. Слева стоит законная супруга предводителя, приобретённая посредством ночного похищения, Ольга Сергеевна, в белом чепце очень старого и очень своеобычного фасона, в марселиновом тёмненьком платье без кринолина и в большом красном французском платке, в который она беспрестанно самым тщательным образом закутывала с головы до ног свою сухощавую фигурку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12