А-П

П-Я

 

Если в марте 1934 года он пишет Гессе, что не может последовать советам вернуться на родину, так как не представляет себе, как бы он «жил и дышал» в тамошней атмосфере, то после так называемого «ремовского путча» 30 июня, кровавой расправы Гитлера со своими старыми и новыми политическими противниками, у него, Томаса Манна, нет ни малейшего сомнения в том, что и физической возможности «жить и дышать» ему бы там не дали. «Без всякой, поверьте, преувеличенной торжественности, — пишет он через месяц после 30 июня главному подателю подобных советов Бертраму, — обращаю Ваше внимание вот на что: последуй я Вашим настойчивым дружеским советам, меня бы уже... не было бы сегодня в живых».
«Допекают» его чисто по-человечески и судьбы прежде всего тех, с кем так или иначе были связаны какие-то полосы его жизни.
О судьбе Гауптмана он будет не раз вспоминать печатно. В позднейших, уже послевоенных, навеянных известием о смерти Гауптмана воспоминаниях о нем есть такие слова: «Роль мученика он отверг. Решительную борьбу против овладевавшего народом варварства он назвал «нещадной», выбрав весьма хитроумный эпитет, который с равным успехом мог означать и «беспощадная» и «неблагодатная». Он полагал, что следует девизу Гёте:

Я люблю вести беседы
С мудрецами и с царями.

С мудрецами! Но ведь не с кровавой же мразью. А он был готов и на это. В его жизни «захват власти» не должен был ничего изменить. Он не хотел отказываться от почестей и надеялся отметить свое восьмидесятилетие не хуже, чем семидесятилетие. Он остался в Германии, вывесил флаг со свастикой, написал: «Я говорю — да» и даже встретился с Гитлером...» Конспектом для этих строк послужила запись, сделанная еще в дневнике тридцатых годов.
При ссылках на письма Томаса Манна на наших страницах часто встречалось имя Эрнста Бертрама, одного из самых постоянных его корреспондентов в течение многих лет. Дружба с этим ученым — литературоведом и педагогом, автором исследований, в частности о Ницше и австрийском прозаике XIX века Адальберте Штифтере, началась задолго до первой мировой войны и на исходе ее, в 1918 году, когда одновременно с «Размышлениями аполитичного» вышла книга Бертрама о Ницше, достигла вершины духовной близости. Бертрам, отметим, был крестным отцом младшей дочери Томаса Манна — Элизабет, родившейся как раз в год выхода обеих этих книг. Эволюция, пережитая с тех пор автором «Размышлений», все больше отдаляла его в идейно-политическом и, как то неизбежно случается при таких охлаждениях, личном плане от закосневшего в близоруком национализме Бертрама. Но все-таки старая привязанность долго еще определяла тон его писем к Бертраму, и датой внутреннего разрыва, датой итоговой черты, внутренне подводимой нашим героем под историей этой дружбы, суждено стать лишь все тому же черному и переломному тридцать третьему году. Мы говорим: внутреннего разрыва, внутренне подводимой черты, ибо писать Бертраму он продолжает и в 1934, и в 1935 году, однако пишет он ему теперь уже так, как пишут врагу, — с гневом, с нескрытым или скрытым и оттого еще более убийственным сарказмом. О боли, которую причиняют ему в первую пору изгнания мысли о Бертраме, он печатно не скажет, он вообще не уделяет этому третьестепенному, в сущности, по месту в истории немецкой культуры лицу такого внимания в своих публицистических и автобиографических работах, как Гауптману. Отношения с оставшимся в Германии и приветствующим новые порядки Бертрамом — это для него дело сугубо частное, при всей характерности поведения Бертрама для шовинистически и реваншистски настроенной части немецкой интеллигенции. Но разве от этого менее больно тому, кто, как нагл герой, «ничего не теряет из своей жизни и все уносит с собой живым — а уж старую дружбу и подавно»? И разрыв с Бертрамом он превращает в мучительный и торжественный акт.
В ноябре тридцать третьего года он начинает письмо к нему с отказа от каких бы то ни было недомолвок по поводу их отношений в новых условиях: «Дорогой Бертрам, я мог бы, конечно, в объяснение того, что я еще не поблагодарил вас за любезно присланные книги, сослаться на мой новый, все еще довольно импровизированный и неустроенный быт; но я хочу, наоборот, признать... что задержка эта вызвана и другими препятствиями... Слишком много стоит между нами такого, о чем рассуждать в письме было бы чересчур долго, мучительно и даже небезопасно». Тут же, однако, словно бы забыв об этом намерении не касаться предмета своих разногласий с Бертрамом, пощадить себя и его, словно бы отмахнувшись от всяких соображений безопасности, он продолжает свое письмо в фашистскую Германию недвусмысленно-ясно: «Вы оправдываете то, что мне глубоко отвратительно, и одновременно горячо приглашаете меня быть в этом сообщником... Я не могу чувствовать себя хорошо в стране, где моя жена подвергалась бы оскорблениям, а моим детям была бы отрезана всякая возможность деятельности». Заканчивает он это частное письмо теми же патетическими словами, теми же стихами Августа Платена, которыми через два с лишним года заключит свое публичное заявление о своей солидарности с эмиграцией: «Дорогой Бертрам, живите себе благополучно в вашей национальной теплице... Вы не хотите, говорите вы, хвастаться своей правотой. Ну, хвастаться, пожалуй, и рано... Если я не могу следовать вашему... совету, то припишите это старой любви к тому величию и той гордости души, которые слышатся в стихах, прекрасно знакомых вам:

Но тех, кто к злу проникся отвращеньем,
Оно и за рубеж погнать смогло бы,
Коль скоро дома служат злу с почтеньем.
Умней покинуть отчий край свой, чтобы
Не слиться с неразумным поколеньем,
Не знать ярма слепой плебейской злобы».

Подпись автора покорившей его некогда оперы под «Протестом вагнеровского города Мюнхена», флаг со свастикой над домом прототипа мингера Пеперкорна, старый друг в роли адвоката кровавых преступников — это с одной стороны, это один ряд судеб, давно находившихся в поле его зрения. Другой их ряд тоже «предъявляет», пользуясь его оборотом речи, «серьезные требования к сердечной мышце».
Известие о смерти писателя Якоба Вассермана, того самого, который когда-то отсчитал ему первый гонорар в «Симплициссимусе» золотыми монетами, вызывает у него нервный шок, сваливает его на несколько дней. Происходит это в начале 1934 года. Хотя умер Вассерман вне Германии и, что называется, естественной смертью, потерю эту он убежденно относит к последствиям событий на родине. Оставшийся после эмиграции в Австрию совершенно без средств к существованию и уже тяжело больной, Вассерман вынужден был заработка ради отправиться в Голландию, где еще больше разрушил свое здоровье, поселившись, чтобы не платить за гостиницу, в чьем-то неотапливаемом гараже. «Кончина его, — пишет Томас Манн Бертраму (и мы попутно обращаем внимание читателя на тон, в котором он теперь ему пишет), — разумеется, связана с оползнем века. Чего уж тут роптать. Где строгают, там и стружки летят. Так, кажется, вы говорите?» Бертраму, заметим, он не сообщает ни о своем нервном заболевании, ни о том, что причиной его, кроме самого факта смерти Вассермана, были отклики на эту смерть в германской печати. Сообщает он об этом писателю Рене Шикеле, с которым близко сошелся в первый же год изгнания, Рене Шикеле, который во времена «Размышлений аполитичного» издавал в Цюрихе пацифистский журнал... «Я слег на несколько дней в постель, — пишет он ему накануне того, как напишет Бертраму. — Подействовала тут отчасти, вероятно, реакция в Германии. «Берлинер Берзенкурир» заявил: «В. был одним из самых видных писателей ноябрьской Германии Слова «ноябрьская Германия» употреблены здесь как синоним Веймарской республики.

. К немецкой литературе он не имел почти никакого отношения». Ну как не околеть от этого вопиющего идиотизма? Советую взглянуть: это немецкий некролог обо всех нас».
Или еще одна, например, судьба «другого ряда», упоминание которой в данной связи тоже прямо-таки предопределено предыдущим рассказом. Напоминаем:

Лился из уст его детских поток евангельских истин,
Если не знал, что сказать, не говорил ничего он.

Это из «Песни о ребенке», о молодом пасторе, крестившем в 1918 году Элизабет Манн. В тот запечатленный стихами день крестин священник Куно Фидлер и Эрнст Бертрам — оба были почетными гостями дома на Пошингерштрассе. И вот, когда переписка с Бертрамом совсем уже прекратилась и за внутренним разрывом с ним последовал внешний — идет 1936 год, — Куно Фидлер оказывается неожиданным гостем дома в Кюснахте. Возвратившись из каникулярной поездки во Францию, где он навещал Рене Шикеле и провел с женой три недели в обществе брата Генриха и его дочери на средиземноморском берегу, к своим эмигрантским пенатам на Шидхальденштрассе, наш герой может пополнить перечень «суровых», «нешуточных» «реальностей», которые «преподносит» ему жизнь, еще одной, в высшей степени «нешуточной» и «суровой». Вот как он пишет об этом брату: «Как призрак, вышел нам навстречу из дома доктор Фидлер. Он бежал из Вюрцбургской полицейской тюрьмы, через две стены — сам не знает, как это ему удалось, — и какой-то славный Телль переправил его на лодке через Унтерзее. «О, ради бога, перевозчик, лодку!» Теперь о нем заботятся и ухаживают за ним». Пишет он об этом в шутливом, даже словно бы легкомысленном тоне, комментируя далеко не обычную встречу лишь цитатой из Шиллера, но, зная, как свойственно ему «пародийно передавать собственную взволнованность» (его же признание по поводу «Доктора Фаустуса»), видишь в таком неуместном, казалось бы, балагурстве как раз свидетельство глубокого душевного потрясения. Фидлер был приговорен к длительному тюремному заключению за то, что сопротивлялся вмешательству нацистских властей в дела протестантской церкви...
Таков примерно круг размышлений и впечатлений автора «Иосифа», когда он после некоторого колебания отставляет идею «исповедального предприятия» и продолжает работу над третьим томом, в ходе которой выясняется, что потребуется еще и четвертый. И, закончив третий том в августе 1936 года, он уже в октябре приступает к реализации давнего своего плана — повести о Гёте («Лотту в Веймаре» он задумывает первоначально не как роман, а как большую новеллу), плана, преобразовавшегося когда-то в повесть о смерти в Венеции. Но то «выжидательное молчание», о котором оказано было в письме к Кереньи, что «скоро может прийти момент» раскаяния в том, что оно затянулось, — молчание это в 1935-м прекращается, а в 1936-м и вовсе переходит в свою противоположность: боль о Германии поверяется уже не только частным письмам и дневникам, она все чаще теперь получает выход в публичных заявлениях, докладах и манифестах.
Письмо в Нобелевский комитет по поводу Оссецкого не первая, собственно, демонстрация его, Томаса Манна, политической позиции. Мало того что он отказался выйти по приказу германских властей из комитета Лиги наций по вопросам культуры, в апреле 1935 года он присылает на сессию входящей в этот комитет «Кооперасьон энтеллектюэль», в Ниццу, послание-меморандум, которое оглашается там на французском языке под названием «Формирование современного человека», а в немецком печатном тексте носит заголовок «Внимание, Европа!». Он писал в дневнике: «В Западной Европе еще слишком нежный гуманизм». Приводили мы и его запись «Ecrasez l'infame!». Меморандум, посланный на сессию «Кооперасьон», по существу, повторяет эти же мысли, только облекает их в другую форму: «Во всяком гуманизме заложен элемент слабости, который связан с его презрением к фанатизму, с его терпимостью и его любовью к сомнению... и который при известных обстоятельствах может стать роковым. Воинствующий гуманизм — вот что нужно сегодня, гуманизм, который обнаружил бы свое мужество, проникшись убеждением, что принцип свободы, терпимости и сомнения нельзя позволять эксплуатировать и подавлять лишенному стыда и сомнений фанатизму». Послание это, вспоминал он через тринадцать лет, «вызвало некоторую сенсацию».
Еще большую сенсацию, если это слово уместно, когда дело идет всего лишь о выступлении писателя в эпоху фашистского террора, вооруженных интервенций, концлагерей, вызывает его речь на сессии «Кооперасьон» в Будапеште в следующем, 1936 году, ибо, во-первых, речь эта не «оглашается», не читается по заранее присланному автором тексту другим лицом, а произносится им самим, во-вторых, никакого заранее подготовленного текста нет и у него самого, он берет слово после английского делегата без преднамеренья, а главное — тон его речи резко отличается от тона других западных ораторов. К тому же наш герой — единственный немец на этой сессии, и сессия проходит на сей раз в полуфашистской стране, и германский посол в Будапеште озабочен тем, что местная пресса уделяет приезду Томаса Манна много внимания. «В венгерской столице — так запечатлен этот выход на трибуну в позднейших воспоминаниях — я заставил себя произнести на открытом заседании импровизированную речь... которой почти бестактно нарушил весьма академический и ввиду присутствия делегатов-фашистов довольно-таки осторожный характер дискуссии, но за которую был вознагражден длившейся несколько минут овацией венгерской публики и воодушевленными объятиями Карела Чапека, чешского писателя, чье сердце перестало биться, когда демократия покинула его страну».
В Будапеште он почти в точности повторяет приведенные нами слова из меморандума «Внимание, Европа!» и завершает свою импровизированную речь призывом к «гуманизму в броне».
В эти же дни, в июне 1936 года, он публикует несколько строк, написанных под впечатлением известия о смерти Горького: «Великий русский умер в лице Максима Горького, великий гуманист и социалист, достойный преклонения посредник между ценностями прошлого и волей к будущему. Мыслями я тоже сегодня в Москве, на Красной площади, где русский народ прощается с сыном, который стал ему отцом».
Слова о «гуманизме в броне» он повторяет теперь уже после того, как придал им новый вес получившим широкую известность личным примером бескомпромиссной твердости, и как ни похожа его будапештская речь на его послание в Ниццу по содержанию, как ни похожа она по бурной реакции зала на памятные его берлинские речи, ни одна ситуация и в этой, особенно склонной к постоянству, особенно акцентирующей свое единство, особенно внимательной к слияниям «все еще» и «опять» жизни, в сущности, повинуясь общему закону, не повторяет другой.
В который раз, например, слушает он в оперном театре любимого своего вагнеровского «Тристана», когда на пути из Будапешта в Цюрих останавливается в Вене, чтобы выступить с чтением отрывков из «Иосифа» в «Концертхаузе» и поздравить о восьмидесятилетием Зигмунда Фрейда? В пятый, в десятый? «Тристана», из которого юный вольноопределяющийся баварского пехотного лейб-полка насвистывал фразу за фразой во время чистки оружия, «Тристана», музыку которого он еще в молодости воспроизвел словами в одноименной новелле? Но никогда еще не присоединялось к связанным с этой музыкой театральным впечатлениям зрелище, подобное тому, свидетелем какому он оказывается на этот раз в Венской опере. Вот как описывает он происшедшее в письме к брату: «После моего выступления мы пошли еще на третий акт «Тристана» — дирижировал Вальтер, — и театр встретил нас страшной вонью. Оказалось, что нацисты разбросали зловонные бомбы... Надо однажды испытать такое, теперь, по крайней мере, точно знаешь, чем пахнет национал-социализм, — потными ногами в высокой степени».
Да и вообще теперешние его поездки с докладами и публичными чтениями — они только кажутся продолжением привычного режима работы, простым повторением ее рутинного, сложившегося с годами ритма. Европейские страны, где проходят теперь его турне, — Чехословакия, Швейцария, Австрия, — это, во-первых, страны главного сосредоточения немецкой эмиграции, и поездки по ним служат сохранению внутреннего контакта с читателями, а во-вторых, это страны его возможного нового подданства, забота о котором тоже входит в число его забот до тех пор, пока он в ноябре 1936 года не получает чехословацкого паспорта. Кроме того, начиная с 1934 года, когда он впервые пересек Атлантический океан, география его поездок расширяется так существенно, что само уже пространственное перемещение на подобные расстояния не вяжется с понятием стабильности и привычности.
Или, например, празднование шестидесятилетия в Цюрихе — внешне оно во многом напоминает описанный нами юбилей 1925 года. Юбилеи — это вообще символ повторения, справляются они всегда по определенному ритуалу, и тут уж особого разнообразия ждать не приходится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47