А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Откуда?
Тут едва ли возможен ответ, решительно объясняющий: а вот, дескать, пожалуйста! Ну, скажем к примеру, однажды бабушка Прасковья Семеновна побаловала внуков, сводила их в цирк, где были пресмешные клоуны, очаровательные наездницы, музыка, веселый дух представления… Ну, безусловно, безусловно, отсюда-то и началось!
Вон ведь, оказывается, как просто: сводила бабушка внуков в цирк – и будьте любезны-с.
И бабушка, и цирк, и смешные клоуны, может быть, даже сам знаменитый Билли Гайден, – все это было, разумеется, и детские восторги были, и долгие затем воспоминания, как о сказке или удивительном сне.
Но нет, не в этом случайном эпизоде надо искать минуту рождения артиста, а в том неизъяснимом и таинственном, что чудесным образом некогда вкладывало в щепоть монастырского служки отрока Андрея печной уголек и понуждало расчерчивать стены кельи небывалыми городами, храмами и странными, как бы парящими в небесах людьми; или трехлетнего Генделя в глухую ночь вскакивать с постели и в одной рубашонке, босиком, крадучись, взбираться по скрипучей лестнице на антресоли, где стоял старый клавесин, и там, замирая от страха (сумрак, неясные тени, словно чудовища, свист ветра за темным окном), касаться пальчиком пыльных клавиш и в восторге прислушиваться к ясной, чистой мелодии, в тишине волшебно вдруг возникающей от легкого прикосновенья…
Так чем же объяснить подобное?
В старину это называлось выспренно – даром божьим, нынче – попроще и по-разному, но смысл один: призвание. Рублев и Гендель родились великими художниками, им вовсе не обязателен был какой-то толчок извне для того, чтобы сделаться тем, кем они сделались. Так же и братья Дуровы, никак не от случайной встречи с Билли Гайденом стали артистами: они ими родились.
Случалось, что в рекламных разноцветных летучках да и в аршинных больших афишах Анатолий Леонидович именовал себя истинно по-королевски: Дуров Первый.
Или еще: Подлинный.
Последнее подразумевало, очевидно, существование некоего Дурова-однофамильца, который, пользуясь широко известным именем как приманкой, вводил в обман не только господ директоров цирковых заведений, но и простодушную публику. В те далекие времена в артистическом мире еще не было такого количества Дуровых, как нынче, и тут особенно гадать не приходилось: прозрачный намек относился несомненно к брату.
Подобные выходки Анатолия представляли собою скорее всего рекламную хитрость. Однако Владимира не могла не задеть заносчивость тона этих крикливых самовосхвалений (первый, подлинный, а то даже и – единственный), и в отместку он стал называть себя в афишах С т а р ш и м. Братья враждовали в открытую.
Довольно прочно укоренилось мнение, будто вражда началась в ту пору, когда к обоим уже пришла популярность: соперничество-то, мол, и породило неприязнь друг к другу. Но, думается, черная кошка пробежала между ними гораздо раньше, где-то, может быть, даже в далеком детстве. И главное, дело тут было в самих характерах братьев. Ну конечно, в характерах.
Удивительно похожие внешне (оба – красавцы, оба – достойные представители старинной дворянской породы), они в то же время заметно разнились качествами внутренними, душевными. Братья-погодки растут вместе, они, само собой, прежде всего, – товарищи по играм, по шалостям, порою далеко не безобидным. Разбитая дорогая фамильная чашка, облитый чернилами толстый том Свода законов из дядюшкина шкафа, подрисованные усы и рожки на портретах каких-то важных господ в бархатном альбоме с раззолоченными застежками, что лежит на круглом столике в приемной Николая Захаровича, – вот образцы шалостей незначительных. Но были ведь и другие, похуже: пожар в дровяном сарае, живая крыса, пущенная в один из ящиков тетенькина комода, всемирный потоп, устроенный в ванной комнате…
Теперь давайте припомним, кто же из братьев являлся зачинщиком всех этих опасных шалостей. Представьте себе, отнюдь не старший. И тем не менее так как-то всякий раз получалось, что по ловкости своей и удивительной изворотливости Анатолий выходил из воды сухим, а все шишки валились на голову бедного Владимира. Отчаянности и быстрого соображения у младшего было куда больше, чем у простодушного и несколько медлительного Владимира, и эти-то качества выручали Анатолия не только в мальчишеских проказах, но и в дальнейшем, в делах житейских – при обращении с администрацией всех рангов, при денежных расчетах, ну а уж про манеж – тут и говорить нечего.
Когда дяденька Николай Захарович однажды прихватил своих питомцев за акробатическими занятиями (гнев его обрушился в первую очередь на злополучного учителя-немца, который был схвачен за шиворот, безропотно принял побои и в испуге ретировался), – в сарае рядом с разъяренным дядюшкой оказался один лишь Владимир. Он-то именно и утолил первый взрыв Николая Захарычева гнева; Анатолий же при сем событии непонятным образом исчез, провалился сквозь землю. Подобное случалось всякий раз, когда дело доходило до расправы. Как и куда он исчезал – одному богу было известно. Разумеется, и его не обходила кара, но она вершилась уже не под горячую руку и потому оказывалась не в пример слабее. И ежели во время экзекуции старший плакал и кричал: «Простите, дяденька, я больше не буду!» – то младший молчал, стиснув зубы или даже оскаливаясь, подобно злобному волчонку. И никогда не каялся и не взывал о прощении, таким своим поведением обнаруживая натуру сильную и упрямую.
– Ну, Толька, – всхлипывал старший, – подлец ты, сам ведь затеял…
– А не зевай! – смеялся младший.
В характерах, в характерах коренилось все предбудущее.
Известно, что они однажды сбежали из дома (и опять-таки зачинщиком и подстрекателем был проказливый Анатолий), очутились в грязном балагане жуликоватого немца Вальштока и в роли акробатов несколько месяцев колесили по захолустным городкам, выступая на базарах и ярмарках, живя впроголодь, перенося грубое обращение хозяина и омерзительное общество невежественных и опустившихся балаганных «артистов». Последнее было особенно тяжело. Привыкшим к чистоте и комфорту дяденькина обихода, среди картин и книг (Николай Захарович имел отличную библиотеку), странный, дикий быт бродячего цирка показался им особенно нелепым и отталкивающим.
Но ими владела подлинная страсть, и они готовы были претерпеть всё.
Так повадились, вместе с другими балаганными «артистами», таскаться по трактирам.
Ну, те, другие, – бог с ними, это понятно. Бедовые головушки потешали пьяную трактирную публику за угощенье: рюмку водки, кусок колбасы, надкусанный пирожок.
А эти?
Ах, любовное томленье тянуло э т и х в грязное зало известного заведения «Лиссабон», где в сизом дыме, в чаду, в рыданьях и воплях музыкальной машины шевелились смутно черт их знает кто – ни люди, ни чудища, а может, так – люди-чудища, пьяные гуляки. Но не они же…
Нет, не они, конечно.
Там вот что было, в этом «Лиссабоне»: под сенью костлявых, серых от пыли пальм – деревянный скрипучий помост, расписанный розочками и щекастыми купидонами; синяя бархатная занавеска с золотыми помпончиками, из-за которой вдруг – в гуле, в гаме, в матерных восклицаньях пьянчуг – ослепительно выскакивали розовые, напудренные девицы и, высоко вскидывая ноги, дурными голосами пищали залихватские куплетцы:
Я – Бетси,
Ребенок нежный
И безмятежный,
Я все могу!..
Или «Ойру». Или что-нибудь подобное.
Несмотря на отсутствие при них арф, девицы назывались арфистками – для пристойности и благозвучия, разумеется. По той же причине и имена их были воздушные, изящные и как бы не русские: Жанна, Бетси, Люсьена, Мими. От них пахло дешевой косметикой и пивом. И, хотя их профессия не оставляла сомнений, братья со всем жаром здоровой юности в о с п ы л а л и к одной из них.
Ее звали Лукерья, или Люсьена, как хотите, для них это не имело значения. Для них она пребывала в сиянье красоты прямо-таки небесной, но, кажется, не столь уж недосягаемой; они дарили ей заработанное в трактирах: орехи, конфетки, пирожки, апельсины, а то и серебряный пятачок, и она – ничего, брала все, одинаково загадочно улыбаясь обоим…
Однако и тут, как и в детских шалостях, Анатолий оказывался куда шустрее брата: то украдкой в щечку чмокнет девицу, то обнимет за талию как бы невзначай… А однажды в коробочку с леденцами вложил специально для такой оказии сочиненный стишок:
Ах, Люси?, красотка, душка,
Как я нежно вас люблю,
Знает лишь моя подушка,
На которой ночью сплю!
Ей понравилось, польстило. Она шепнула: «Приходи ночью в нумер…» И он, косушкой подкупив привратника, прокрался на второй этаж к нумеру, где она жила.
Он потом всю жизнь помнил, как отчаянно колотилось сердце, когда собирался тихонечко постучать в дверь. И он занес уже руку, чтобы условно, как было договорено, подать костяшками пальцев сигнал, ламцу-дрицу, – но вдруг явственно услышал в нумере неосторожное шевеление, стук упавшей и покатившейся по полу бутылки и чей-то грубый голос, хрипло, нетерпеливо повторявший одно: «Ну, постой, постой… ничего»… Из соседней двери выглянула девица Мими, растрепанная, в одной рубашке; давясь смехом, прошептала: «Куда, ну куда прешься!» – и поманила пальчиком, – раз такое дело, иди, мол, ко мне, дурачок…
Не помня себя, пробкой вылетел из гостиницы. Ночь пласталась над жалкими базарными строеньями, черная, с белой луной, воровато бегущей меж грязно-белесых тучек. В голове какой-то шум стоял – трактирный, что ли, или как морской прибой, которого никогда не слышал, разве только в большой раковине… Сквозь шумную неразбериху одно лишь гвоздило по темени деревянным молотком, одно слышалось: «Ну, постой, постой… ничего»…
Ночная свежесть охладила, привела в чувство. В рассветных сумерках притащился домой, в Вальштоково логово. Там смрад стоял плотно, духота от спящих вповалку на голом полу «артистов». Скверным табаком, перегаром, грязным, давно не мытым телом разило до тошноты.
Он рухнул в свой угол, обессиленный, убитый коварством той, кого превыше ангелов небесных почитал, для кого на любую казнь пошел бы, на распятье… ради которой… ради любви которой так низко, так злобно на родного брата напраслину возвел, сказал ей, чтоб остерегалась Володьки, что у него – болезнь, подхваченная от Мими (эта беда Мими ни для кого не была секретом)…
– Прости меня, Володька! – вскрикнул и заплакал мучительно, со стоном, с каким-то жутким звериным рычаньем, как никогда прежде (да он, пожалуй, первый раз в жизни и плакал-то), как плачут уже много пожившие и испытавшие мужчины…
…Чуть вздрагивая, ровно горела свеча. Было хорошо. Нелепые ночные пришельцы исчезли, словно потеками сырости размылись в черных углах осточертевшей комнаты.
Вот как вдруг обернулось, вот как вспомнилось!
Но что это – сон был? Или – что? Так ярко нарисовалось в воображении – та далекая ночь, Мими, манящая пальчиком, обида, слезы раскаяния…
А щеки-то и в самом деле мокрые, он плакал. Во сне, должно быть? Конечно.
И тут пришло спокойствие. Дыханье сделалось ровным, глубоким. Взгляд в прошлое уже не раздражал, наоборот, было даже приятно и чуть, правда, грустно – вспоминать, вспоминать. Дядюшкины поученья в вечерние часы перед клубом… Вальшток… Синяя занавеска с помпончиками…
Даже ссору с братом из-за этой потаскушки… как ее…
Но умен, шельма, умен, этого у него не отнять.
И тогда, в той туманной дали прошедшего времени, и всю жизнь. Да и сейчас (ох, как бы не накликать, как бы опять не возник, не наплыл бы рыбкой морским коньком!), да, именно сейчас: только что вот тут сидел с преехидной улыбочкой – «Фуй, – говорил, – как бездарно, какая провинциальная мелодрама, да ты ли это, Толечка?!»
Умен. Дальновиден. Благоразумен.
Ведь как тогда из этой чертовой Твери вовремя убежал, плюнул и на Вальштока, и на всю шайку пьянчуг, нахально именовавших себя артистами. И на эту Лушку, Люсьену, чтоб ей…
А он вот, Анатолий-то, остался, домогаясь красотки конфетками, да апельсинами, да стишками… И даже в азарте соперничества очернил брата ужасно, омерзительно… ох!
По прошествии сорока лет вспомнить, так и то стыдно. Хотя – почему же? Речь ведь все о том же идет, о первом шаге: задумал – сделал. Вот тут-то он, Анатолий, и есть воистину Первый.
Ну, мало ли что там с этой Люсьеной вышло. Смешно и глупо. А могло бы, впрочем, случиться и иначе, и тогда…
Так-то-с.
Приподнявшись на локте, Анатолий Леонидович пристально всматривается в потемки, окружающие черту освещенного круга. Странно. Необъяснимо. Вот был папочка, сидел, брюзжал, топал ножкой – и улетучился, и нет его. Братец же, хотя и исчез, подобно родителю, и как будто и нет его, но присутствие почему-то ощутимо. Он невидим, но он здесь, здесь…
– Не проведешь, моншер, – шепчет больной, – не спрячешься… А раз уж ты разговор затеял, так слушай.
Мое несомненное качество – это действовать. По первому зову сердца. В омут кидаться, голову очертя – первым.
Первым!
А ты вот, к примеру, никогда первым не бывал, всю жизнь по моим следам норовил, все мое ухитрялся прибрать к рукам – и случай с Зеленым, и с Вильгельмом, и прочее. Ну, а как, пардон, с быком? На арене Плас де Торос? То есть когда уже не анекдот, не забавное антре, а – смерть в глаза, чудовище разъяренное, да еще сто тысяч чудовищ на трибунах с жадностью, с нетерпением и восторгом ждут не дождутся твоей погибели… Ну-ка, ну-ка, милейший! Это тебе не то что взять да и слизнуть воровски придуманную мною репризу, не-е-ет-с!
Да, именно – очертя голову.
От этого-то так сногсшибательны были мои успехи, всемирная слава, богатство (былое, к слову сказать)… Ну, конечно, и провалы, неудачи. Откровенно признаюсь. Ты же вечно размышлял, прикидывал за и против, выбирал. По Николай Захарычеву совету впрягся в служебную лямку, забыв про заветную мечту; скрипел пером в дурацкой управе благочиния, прекраснейшим почерком составляя списки сирот и потаскушек, двадцатого числа аккуратно расписываясь у артельщика в получении. Радовал дядюшкину душеньку: остепенился, дурачок, пошел по верной дорожке, не то что тот, забубённый… ну, сами знаете – кто.
Женился затем порядочно, благопристойно, с певчими, с провозглашением многолетия, с венчальными свечами, с флердоранжем. И с приданым, между прочим – а как же! – скатерти, салфетки, пуховики – ну, совершенно как в чеховском водевиле…
А время-то, дражайший братец, время-то было потеряно, оно уходило безвозвратно. Ты аккуратно торчал в управе, тянул лямку, выслуживался, к двадцати целковым нищенского жалованья мечтал о ничтожной прибавке. Имя же молодого русского клоуна Анатолия Дурова уже мелькало на афишах не только в провинциальных городках, но и, черт возьми, в белокаменной! Именно к этому времени относится история со срезанными в дядюшкиной квартире роскошными гардинами… Тереза моя смастерила из них великолепный балахон, и я впервые с огромным успехом выступил на московском манеже.
Тереза…
Но нет, тебе, Володька, этого не понять. Тут – ни свечей, ни певчих, ни громогласного дьяконского зева. Ни восковых цветочков на свадебном платье невесты.
Ни пуховиков.
Хотя и шептали в закулисных каморках-уборных охочие до пересудов, что – ого-го! – поймал-таки этот Дуров-ловкач золотую рыбку, Терезу то есть; что у нее в Дюссельдорфе или еще где-то там собственный цирк, кругленький капиталец. И цифру при сем называли, но разно, – от двадцати до ста тысяч и даже полмиллиона. В немецких марках, конечно.
Весь же цирк ее был всего-навсего две лошади – Магнус и Лота, не бог весть что, а капитал бесценный содержался в ее таланте, в ее темпераменте. Клоунесса Акулина Дурова – о, это надо было видеть! В русской рубашечке, в лапотках, с балалайкой, забавно вскрикивала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, публику потешали ее отчаянные сальто-мортале и расшитая рубаха, а главное – нелепое соединение русского платья с явно немецким произношением.
Она была лютеранка, какое ж венчанье. И дети мои считались незаконнорожденными; и хотя крещены были по-православному и в метрике значилось, что отец их – русский дворянин Дуров, паспорта, тем не менее, по дурацким законам Российской империи выправлялись им на материнскую фамилию – Штадлер. И все шло у меня вразрез с общепринятым и благопристойным. «Не как у людей», – резюмировал бы дяденька наш Николай Захарыч.
«Как у людей»… Скаж-ж-жите по-ж-жалуйста!
А дяденька-то помер между прочим. Вдребезги проигравшись, вернулся из клуба на рассвете, написал записку: «Нет, не отыграться!», лег на диван, как был, во фраке, в белом-жилете, и выстрелил себе в рот.
Ах, дяденька, дяденька! Царство тебе небесное…
Однако не будем отвлекаться, и пока еще более или менее дышится, и мысль ясна, закончим этот наш полуночный разговор. А раз уж накатил на меня такой покаянный стих (это знаешь ли, говорят, бывает перед смертью), то как же не вспомнить случай с полетом через манеж – из сундука в сундук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11