А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Завтра учтем, опишем и по акту все твои древности сожжем на костре.
Митрий Степаныч отпер дрожащими руками огромный замок, и все скрылись во тьме прихожей, где опять зазвякал замок и зазвенели ключи.
Паруша безбоязно поднялась на крыльцо. Под ее защитой я тоже вошел в прихожую. Мы остановились у порога и положили три низких поклона.
Как ни страшен был становой, но в моленной он стоял, как чиновник, без картуза и быстро "солил" свое лицо и грудь щепотью. Голова у чиновника стала маленькой и совсем лысой. Я понял, что пристав чувствует себя здесь неловко, что он боится кричать и вольничать перед иконами, налоем и высоким подсвечником с гроздьями огарков и оглядывает их смущенно и робко. Становой говорил вполголоса, явно стесняясь обилия образов со строгими ликами:
- Пойми, Стоднев, это не от меня зависит. Строжайшее распоряжение губернатора, а над губернатором - государь император. По докладу обер-прокурора святейшего синода последовало высочайшее повеление закрыть все моленные, изъять все старообрядческие иконы и книги и уничтожить.
Митрий Степаныч надорванным голосом, как-то необычайно жалобно упрашивал пристава, вытягивая шею то к нему, то к чиновнику:
- Как же уничтожить-то? Жечь-то как же, господа?
Ведь это святыня глубокой древности, неоценимая драгоценность. Тут все подлинное. Великие мастера писали - есть от царствования Иоанна Грозного. А книги - печати Михаила Федоровича и Алексея Михайловича. Хранили их из рода в род. Как же эту святыню-то жечь? Это уму непостижимо. От этого смута будет. Ведь это значит - жечь живьем. Пощадите, господа!
- Не могу, Стоднев, - строго отозвался пристав сдавленным хрипом. - Не в моей власти.
У Митрия Степаныча затрясся подбородок.
Чиновник подошел к передней стене, сплошь заставленной иконами, и стал внимательно рассматривать их. Сквозь закрытые железные ставни пробивались солнечные нити, но и в полусумраке лики святых пристально и угрожающе смотрели на нас огромными глазами, словно осуждали за дерзкое нарушение священной тишины и покоя.
Митрий Степаныч отвел в сторону пристава и что-то прошептал на ухо. Пристав погладил усы, усмехнулся, подозрительно взглянул на чиновника и резко повернулся назад.
- Что другое, Стоднев, а не это... Своя голова стоит мне дороже.
Чиновник рассматривал иконы не отрываясь и на одной богородице совсем забылся. И когда позвал его пристав, он неохотно отошел от нее и с непонятным волнением шлепнул себя портфелем по бедру.
- Замечательное письмо! Это же музейные редкости.
Как же можно уничтожать? Надо обязательно сохранить кое-что. Я возбужу ходатайство.
Митрий Степаныч встрепенулся и низко поклонился чиновнику.
- Униженно молю вас - пощадите наши древности! Их надо искать по России днем с огнем. Прадеды наши охраняли их пуще жизни.
Пристав повернулся к выходу и в первый раз громко приказал:
- Довольно. Вы можете делать что угодно, Николай Иванович, а я обязан выполнить предписание. Приготовьте сургуч и печать.
Он выпучил глаза на Парушу и схватился за усы.
- А тебе что здесь нужно, бабушка? Кто ты такая?
Паруша без всякой боязни сурово осадила его:
- Ты на меня, батюшка, не кричи. Я не слуга тебе: я сама себе хозяйка. И пришла не к тебе, а в свой дом.
- Этот дом теперь не ваш. Теперь здесь распоряжаюсь только я. Ну-ка, долой отсюда! Этот дом мы запечатаем.
Паруша смело прошла к передней стене и пробасила с укором:
- Печатай, печатай, начальник... душу-то не запечатаешь... Ты только зубы ловок выбивать да кнутом щелкать, а духа не угасишь...
- Эт-то что за квашня? - вскричал пристав и шагнул вслед за Парушей, но чиновник подхватил его под руку и сердито усмехнулся:
- Вы, кажется, намерены ссориться со старухой?
Становой щелкнул себя нагайкой по сапогу, круто повернулся к нему и с бешеной улыбкой наклонил голову.
- Я свои обязанности знаю-с. Рры-царским манерам не обучался.
Староста подобострастно следил за приставом, поглаживая широкую бороду, и вздыхал. Паруша стояла перед богородицей и клала перед ней земные поклоны. Потом со слезами на глазах поклонилась всем иконам и пошла к двери твердыми шагами, опираясь на клюшку.
Широкая лука свежо сияла молодой травой, и по ней струились голубые волны. Заречные взгорья и избы казались далекими сквозь лиловую дымку. И как будто впервые в моей жизни я увидел далеко за избами длинного порядка верхушку ветряной мельницы и два крыла, вздернутые кверху, словно кто-то огромный поднял руки и просил о пощаде.
Мосей стоял с Архипом Уколовым, топтался перед ним, считал что-то на пальцах и, посмеиваясь, внушал ему пискливым голоском:
- А кто ты сейчас, ваше степенство? Печник! А по мастерству? Плотник! Был я и плотник и столарь, а куда уткнулся? В лапти... да вот пожарную караулю. А ведь мы с тобой, голова, люди были, какие дома строили! Наличники, да карнизы, да ворота с резью по всей округе на солнышке играют.
- Играть-то играют, - задумчиво согласился Архип, поскрипывая деревяшкой, - да нас же с тобой на смех поднимают. Снаружи резьба и конек резвым кокошником, а внутри - голытьба. Ну и сиди с кочедыком над лаптями для мордвов. А я для детишек игрушки режу. Только вот деревяшку и по сей день не сделал: так уж пятнадцать годов на старой и прыгаю...
Мосей корчился, как в судорогах, размахивал руками и вертелся во все стороны.
- А чего с нас взять-то, голова? Дураки - народ веселый. Вот и тут гляди. Кто эту моленную строил? Мы же с тобой. Хоромина! А сейчас ее начальство запечатывает:
воспрещает кулугурам молиться. Возводили, строили, а Митрий Степаныч с Пантелеем Осипычем по бревну ее растащат...
- Чего тащить-то? - поправил его Архип и закашлял от смеха. - Тащить спорыньи нет. Они ее друг у дружки из-под носа украдут. Мироедов не только мир кормит, они и друг дружку глотают.
Мосей весь затрясся от хохота.
- А мы... а мы у них крошки клюем да прибаутками спасаемся. У нас и прибаутка за молитву сходит. Дураки - народ веселый.
Паруша остановилась и прислушалась. Она толкнула меня вперед и с ласковой строгостью приказала:
- Иди-ка, беги, лен-зелен! А я с мужиками потолкую.
Беги-ка проворней, не мешай мне!
И повернулась к Архипу с Мосеем. Она махнула им клюшкой и прогудела сердито:
- Ну-ка, мужики, подойдите ко мне на час. То-го! Дураки-то народ веселый, да зато богу угодный.
И они пошли мимо нашего прясла, тихо, по-стариковски невнятно о чем-то разговаривая. Мосей уже не кривлялся, а шагал со строгим лицом и исподлобья озирался по сторонам. Архип ковылял на своей деревяшке, поскрипывая и потрескивая, и слушал Парушу внимательно, но как будто равнодушно. А Паруша, опираясь на клюшку, сильная, тяжелая, с мужским лицом, с серыми усиками, шла важно, как хозяйка, которая всю жизнь привыкла властвовать. И оба мужика, Архип и Мосей, шли рядом с ней, обдумывая чтото, и в их отношении к ней не было того обычного пренебрежения, которое всегда бывает у мужиков к бабам. Она что-то внушала им, пригвождая клюшкой свои слова, но ни к тому, ни к другому не обращалась.
Катя проследила за ними до того момента, когда они скрылись за нашей избой, и все время лукаво улыбалась прс себя.
Вечером около моленной собралась большая толпа мужиков и, как на сходе, долго горланила на всю деревню Пришли сюда и "мирские", прибежали бабы, девки, ребятишки. Даже брели по луке со всех сторон древние скрюченные старухи, опираясь на клюшки. Они сбились в плотную кучу поодаль от мужиков и плакали навзрыд Попытались они вопить, но на них замахали подогами старики, и они оборвали свое вопленье стонами.
Бабушка Анна очень редко выходила со двора, но сейчас побрела вместе с дедушкой, обливаясь слезами. Мать с Катей и отец с ребятами убежали, не заходя в избу. Мы с Кузярем и Наумкой храбро поднялись на крыльцо, но когда увидели на пробое жирную лепешку сургуча на дощечке с круглой вдавлиной орла, не выдержали и со страхом попятились назад по ступенькам крутой лесенки. Мужики толпились поодаль и обступали крыльцо полукругом. Все галдели, не слушая друг друга. Красные, обветренные лица, седобородые, рыжебородые, были угрюмы, и хотя многие смеялись, а многие яростно орали и махали сжатыми кулаками, все были подавленны, растерянны и не знали, что делать. Только Мосей беззаботно ходил среди них, морщился в хитрой усмешке и хвастливо кричал скрипучей фистулой - На тройке прилетел, как деймон, с колокольчикамибубенчиками. Митрия Степаныча сейчас же за бока. Староста припрыгал, как селезень. Ну и туда, в нутре. Везде сургучом припечатали, все болты и запоры, и эту и сенную дверь. А у чиновника печать-то, как дубинка.
Ну, запечатали и к Митрию Степанычу чай пить поехали.
- Хлопотать надо... к земскому... к губернатору! - надсадно кричал кто-то. - Как это так?.. А молиться-то где будем?
Мосей весело открикивался:
- Возьми-ка похлопочи... Он те печатью башку расшибет. Надо нам, дуракам, понятье иметь: печать-то - вещь нерушимая. Завтра сжигать будут.
- Это как то есть сжигать? Моленную-то?..
Мужики хлынули к Мосею.
- Моленную - не молепкую, а все там - иконы, да книги, да всякую четь...
- Не допускать, мужики!.. Чего же это, старики, делается?.. А? Старики!
Кто-то завывал зловещим дряхлым басом:
- Антихрист пришел!.. Антихрист!
- А Стоднев-то чего глядит? Чай, он богатый. Откупился бы.
- Он не откупится. За копейку он не то что брательника, а самого бога обшельмует.
А увидел, как дедушка подошел к крыльцу, опираясь на палку. Он долго смотрел на замок, на ставни с кровавыми сгустками печати и плакал безмолвно и горестно.
В эти страдные дни пахоты и сева ложились рано, сейчас же после захода солнца, а вставали на рассвете и уезжали в поле. Но этой ночью у нас долго не спали: к окошку подходили люди и о чем-то шептались с дедом и отцом. Отец с Сыгнеем ушли с шабрами, а дед забрался ка печь и долго вздыхал и бормотал молитвы. Бабушка тоскливо ныла:
- Как бы чего не вышло, отец... Дело-то божье, а для начальства острожье.
Дед сердито отвечал:
- А ты лежи знай и молитву твори. Не твоего ума дело.
Мы ничего не знаем, ведать не ведаем.
Мать лежала на кровати, а Катя на полу, и обе спали.
Я чувствовал какое-то скрытое беспокойство и в избе, и за открытыми окошками - в звездной тьме на улице, но там
была глухая тишина, только где-то далеко испуганно пощелкивала перепелка и жалобно трещал дергач. Заунывно прозвонил церковный колокол и долго тянул, замирая:
увы-ы, увы-ы, увы-ы...
XXXIV
Утром я проснулся поздно, разбудило меня горячее солнце. Я открыл глаза и увидел над собою чадно-голубые полосы света: в дымных солнечных лучах играли разноцветные искорки пыли. Пахло только что испеченным хлебом и топленым молоком. За окном щебетали касатки.
В избе никого не было. В теле ощущались здоровая радость и ликование. Бойко и весело звенели мухи. Я вскочил и высунулся из окна. Воздух горел ослепительно. Лужок на дороге кудрявился бархатной вышивкой. Касатки носились над лужком и дорогой целой стаей, легко, невесомо, переплетаясь в крылатой игре. За амбарами и избами, на усадьбах, густыми зарослями зеленела черемуха в снежных мохрах цветов. Пьяный миндальный запах плыл оттуда волнами. Я выпрыгнул в окно и, ошпаренный солнцем, сразу погрузился в мяткую небесную синеву. Хотелось летать, как касатки, кувыркаться в этой ласковой синеве и золотом воздухе, петь и смеяться. Я выбежал за угол избы, в холодок, под ветлы, и бросился на прохладную траву. Роями и вихрями трепетали по луке одуванчики, белая кашка и розовые калачики. Где-то клохтала невидимая клушка и цыкали цыплята. Близко и далеко истошно кудахтали куры и сердито открикивались петухи. Очень высоко, в манящей синеве неба, медленно кружились два коршуна.
У пожарного плоского сарая стояли старые насосы с длинными коромыслами, похожими на ухваты, и сизые бочки на дрогах. Мосей сидел у дощатой стены и ковырял кочедыком лапти. Моленная стояла по-прежнему угрюмая и слепая, а подальше - покосившаяся жигулевка с огромным замком на косяке.
Одинокая, старенькая, с прелой соломенной крышей, келья бабушки Натальи, вся засыпанная оползнями, с полураскрытым двориком, с голыми стропилами, тоже как будто доживала последние дни - вот-вот рухнет и превратится в кучу гнилушек. Раза два я видел, как к ней приходила тетя Маша. Она уже не щеголяла в барских юбках, кофточках и башмаках, а носила деревенский сарафан, на голове повойник и темный платок, заколотый по-старушечьи. К нам она так и не показывалась и с матерью не встречалась. Но я каждый день обязательно бегал к бабушке, чтобы принести воды из колодца и нарубить вязанку прутьев из старого плетня. Заднюю стенку двора я уже всю вырубил, и внутри стало неприютно и жутко. Маленькая горбатенькая Лукерья с восковым сморщенным лицом кротко и молитвенно ухаживала за бабушкой и тихо, дрожащим голоском, ласково говорила мне:
- Баушка-то совсе-ем плохонькая стала. На исходе у нее душенька-то. По ночам-то уж больно мается. Как из жигулевки-то ее притащили, так и обмерла. Все-то ее покинули.
Только Луконюшка и приходит. "Иди, бает, отдохни, баушка Лукерья. Я посижу с Натальюшкой-то, похлопочу..." Уж такой трогательный паренек, словно отрок светлый. Ты уж, подсолнышек, поглядывай. Увидишь, как я тебе платочком помашу, - так и знай: отошла баушка-то.
У матери каждый день были заплаканные глаза, и она казалась не то уставшей, не то больной. Настала рабочая весенняя пора, и ее редко отпускали к бабушке. Она уезжала вместе с мужиками на поле и возвращалась в сумерки.
И когда я встречал ее, обветренную, загоревшую, у двора, она болезненно улыбалась мне и шепотом спрашивала:
- Навестил, что ли, баушку-то?..
Я с обидой на нее и с жалостью к ней отвечал сквозь слезы:
- Ее все покинули...
Мать быстро отходила от меня и вытирала фартуком слезы.
И вот сейчас я смотрел на слепенькую избушку бабушки, и утренняя моя радость потухала. Ждал: вот выйдет горбатенькая Лукерья и помашет мне платком.
Моленная с плотно закрытыми железными ставнями, со ржавыми пятнами на шершавой зелени казалась таинственной и зловещей. И потому, что там было жутко и загадочно, меня неудержимо тянуло пойти туда, опять увидеть сургучные печати и прислушаться: не слышно ли там, внутри, каких-нибудь призрачных голосов, стонов и шороха, какие бывают во время "стояния"? Мне почудилось, что внутри моленной что-то глухо упало и кто-то жалобно позвал меня. Я очень ясно услышал свое имя. У меня сильно забилось сердце от страха, и я, охваченный любопытством, пошел к моленной, подчиняясь этому жалобному голосу.
Позади стонала бабушка Анна и звала меня испуганно:
- Иди-ка сюда! Воротись-ка! Беги-ка, чего я скажу тебе!
Бабушку я впервые увидел такой сердитой и испуганной.
У нее дрожали руки и голова, а тусклые глаза застыли от ужаса.
- Ты это чего вздумал-то, окаянный? И не моги ходить туда. Греха с тобой не оберешься.
И толчками погнала меня домой.
Митрий Степаныч, в сатиновой рубашке, подпоясанный ремнем с бляшками, в сафьяновых татарских сапогах, гладко причесанный, позванивая ключами, прошел через улицу в кладовую зыбкой, самодовольной походкой, сосредоточенно сутулясь. На ходу он тихонько пел что-то на второй глас. За ним таким же самодовольным шагом, как взрослая, выпячивая живот, как ее мать, шагала Таненка. Тяжелая железная дверь с визгом отворилась, и они скрылись во тьме.
Когда раздался этот пронзительный визг железной двери, мне послышалось: "Иди-иди-и!.." И я, забыв обо всем, бросился со всех ног к кладовой, чтобы взглянуть на вороха сокровищ, скрытых внутри этих каменных стен, и подышать прохладным ароматом пунца, ситца, керосина и каких-то других, не ведомых мне товаров. Как и всегда, я сначала ничего не увидел, ослепший от солнца, потом заметил, как Митрий Степаныч вынул откуда-то из-за пузатых мешков четвертную бутыль с прозрачной жидкостью. Он опасливо обернулся и подозрительно уставился на меня.
- Прочь отсюда! - цыркнул он на меня. - Ишь нос сует, паршивец! Чего тебе надо?
- Это, чай, Федянька, тятенька, - заступилась за меня Таненка.
- Это все едино. Еще украдет чего-нибудь. Прочь, тебеговорят! Дай-ка, Таненка, вон веник. Я тебя отважу, отучу, как подглядывать.
Я отбежал от двери, а Таненка, подражая отцу, тоже крикнула мне вслед:
- Я тебя, курник, отучу! Век будешь помнить. Больше сюда - ни ногой и не подглядывай. Прочь, курник!
Мне стало больно от обиды и стыдно оттого, что меня прогнали так грубо и незаслуженно. Я сначала растерялся, а потом разозлился и мстительно крикнул:
- Кворак! Лягушка-ляпушка!..
И убежал к своим воротам. Мне было любопытно, что они вынесут из кладовой, и я стал ждать, высунув голову из калитки. Низко над землей летали касатки, щебетали, трепеща крылышками. Они играли со мною скользили так близко, что едва не задевали меня. И все во мне играло радостью, здоровьем, потому что я купался в горячем, сверкающем воздухе и видел синее милое небо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51