А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


- Пора, товарищи, восстановить коммунизм!
С ревом, сшибая пустые стулья, скоморохом покатился Иванов к сцене, полетел сквозь огонь, объявший благородную седину маститых. Оттеснив старичка от микрофона, он дико загудел шмелем на весь зал.
- Господи, как же вас урезонить? как уговорить покинуть наше собрание? - недоумевал председательствующий, кружась вокруг ревущего Иванова.
У Иванова мозг тупым рыльцем насекомого безуспешно тыкался в поисках ждущей своего выражения мысли, и его глаза убегали от этой внутренней щекотки в темную и бессмысленную в своей огромности выпуклость. Он не понимал, где находится и что с ним происходит, но цели своей борьбы помнил, и сквозь те изъятия, которые производились в его речи жалковатой нечленораздельностью и мешающими усилиями председательствующего, время от времени в зал низвергался ладно скроенный призыв:
- Раздавить Лепетова! раздавить гадину!
***
Апарцев, приступая к новому рассказу или повести, всегда верил, что постепенно, по ходу письма, выстроит себе некие разумные основания, убеждения, воззрения, в конечном счете - разумные причины для того, чтобы жить, и передаст эти воззрения герою повествования, и тогда оно, начавшееся сумбурно и неопределенно, к концу достигнет ясной и просветляющей стройности. Но из этого выходило то, что даже и фраза, полетевшая было к чему-то величественному, во второй своей части, может быть сложно и не всегда кстати присочиненной, вдруг оборачивалась насмешкой, раздробом, разрушением. А уж между двумя-тремя фразами у него непременно просматривалось очевидное указание на несостоятельность каких бы то ни было гармонических или хотя бы просто логических построений. И никакая сила не могла остановить эту веселую, талантливую работу по неуклонному приближению к абсурду, к умственному тупику и душевной тесноте. Стало быть, и герои Апарцева, что бы они ни делали и что ни говорили, как бы ни назывались и какие задачи ни ставили перед собой, вечно сводились к какому-то единству, к одному-единственному образу, который, вовсе не будучи их предтечей, конечной целью или творящей единицей, довлел над ними, однако, как самый заправский бог. Что бы ни делал и к чему бы ни стремился сам Апарцев, он неизменно возвращался к мыслям о бессмысленности существования.
Когда ему бывало особенно худо в хороводе однообразно горестных и безысходных дум, он шел пожить к двоюродным сестрам, и они принимали его хорошо, смотрели на него теплыми взглядами, добродушно чему-то посмеиваясь. Разговор в общем-то не клеился, да и был не к чему, поскольку и без того было много человечности. Апарцев лежал и спал у них на узком жестком диване, а когда просыпался, обязательно ловил на себе взгляд одной из сестер. Такое впечатление, будто они охраняли его сон и понемногу изучали его, пока он спал, и при этом не уставали благожелательно улыбаться. Тогда Апарцев начинал думать о своих сестрах не как о родственницах, а как о приятных на вид женщинах, жизнь которых сложилась не очень-то удачно, поскольку они не имели ни семьи, ни детей, но которые, между тем, живут на редкость тепло, мягко и разумно. Его мысли перемещались в тенистые глазные впадинки, дарившие ему столько отрадной снисходительности и участия, свивали там себе уютное гнездышко. Однако этот маленький рай кончался в его голове, едва он покидал гостеприимный дом милых крошек и отправлялся в свою исписанную горькими словами и кусающими собственный хвост фразами берлогу. Там он толсто выпячивал губы, силясь сказать что-то связное и проникновенное о своем одиночестве. Гармония жизни добрых девушек разрушалась в его воображении и памяти, стоило ему подумать, что когда б и они решили писать книжки, как некогда зачем-то решил он, то вся их теплая, мягкая и разумная программа развалилась бы уже в середине первого же рассказа и они очень скоро перестали бы столь задушевно усмехаться. Сейчас, пока они ничего не пишут, даже не изучают серьезно то, что творится у них внутри, а всю свою любознательность переносят на него, когда он изредка появляется у них, им нет нужды азы своего ласкающего мир учения через буквы, слова, фразы и мысли продвигать к логическому завершению, а по сути - разрушать его. Если бы у них была эта нужда, эта потребность и необходимость, они страдали бы так же, как страдает он, и уже не он бежал бы к ним, пытаясь вырваться из круга бессмыслицы, а они к нему и, может быть, из-за своего женского темперамента пошли бы даже дальше, просили бы у него не родственности, участи и дружбы, а любви, телесного тепла, объятий, в которые они могли бы вместить свою мягкость.
Апарцев сильно пожил с женщинами, но ничего полезного для себя не нашел у них, и уже несколько лет жил аскетом. Ему недавно исполнилось сорок, впрочем, возраст ничего не значил для него, ни собственный, ни, скажем, Иванова, который был даже немного старше его, а все равно казался Апарцеву зеленым и неразумным мальчишкой. Какое-то время назад он увидел в фильме девушку и с тех пор нередко вспоминал о ней и думал. Он сам не ведал, для чего это ему нужно. Самого фильма Апарцев не помнил, девушка в нем не делала ничего такого, что стоило бы запоминать, кажется, только и ходила с веселой и приятной улыбкой на пухлых, сладких губах. Она как-то не сочеталась у Апарцева с пониманием, что это прежде всего актриса, если уж действительно думать о ее физических достоинствах, и оставалась для него внутренним порождением цветного экрана, а не живым существом. Может быть, он воспринимал ее уже как некий эталон, образец того, какой должна быть нужная и полезная ему девушка. В фильме ее лицо часто устанавливалось крупным планом, они то и дело бегала в короткой юбочке или вовсе раздевалась, и если у нее были основания делать это, то были они и для того, чтобы она запечатлелась в памяти Апарцева во всем доступном ей многообразии. Таких лиц, как у нее, немало встречалось на улице, но ни у кого Апарцев не видел такой особенно трогательной складки в выражении, той неповторимой и в сущности неизъяснимой нотки, какая ненавязчиво, но неизбывно звучала в живой мешанине ее черт, и он думал, что если бы нашел реальную девушку с такой же складкой и такой сокровенно звучащей ноткой, его жизнь наверняка бы изменилась. К тому же та девушка, когда ей случалось ускорять ход или вовсе припускать бегом, выгибала сильные стройные ноги с кошачьей грацией, да и вообще добрый кусок фильма ушел на изображение ее основательной поступи, на яркую и внушительную подачу ее важно передвигающихся бедер, и Апарцев полагал, что для его покоя и умиления миром и у реальной девушки все должно быть точно же таким. Но эта реальная девушка не находилась, у попадавшихся всегда что-нибудь оказывалось не так, и хотя Апарцев не слишком-то страдал из-за того, что его мечта не осуществляется, и даже не склонен был считать происходящее с ним мечтанием, вся эта возня с применением застрявшей в памяти девушки к действительности была для него очень важна. Он более или менее ясно понимал, что она внутренне связывает его с миром и что эта внутренняя связь в высшем смысле важнее для него связей внешних, включавших в себя странноватую, сомнительную дружбу с Ивановым, публикации в "Звоне" и противостояние Лепетову.
Когда эти внешние связи трепал очередной шторм, девушка с экрана оживала в его сознании с особой силой, экран помещался уже где-то в его душе, в сердце, и Апарцев хотел даже не столько найти похожую на нее, сколько ее саму каким-то образом перевести в разряд реальных и живых. Актриса для него по-прежнему не существовала. Она, может быть, была сильно, страшно загримирована, и, кто знает, не проходит ли она не узнанной мимо него на улице, неприятная, безобразная; фильм тот, может быть, давний, и в таком случае актриса давно состарилась и ничего занимательного собой больше не представляет. Нет, она не нужна ему была; не нужны Апарцеву были ужимки женщин и их короткие, злые мысли. Апарцеву нужен был не фильм, а экран, зажигающийся прямо в сердце, не актриса из плоти и крови, а двигающаяся, говорящая и смеющаяся картинка. Но как стало скверно из-за лепетовской угрозы со "Звоном", то Апарцеву уже необходимо было и особое, пусть не плотское, не устрашающее, но бесспорно ощутимое оживление картинки. Недостижимость девушки, ее образа, неисполнимость надежд на ее более полное и основательное пребывание в его жизни соединилась у Апарцева со страхом потерять расположение глупо мечущегося Иванова и возможность публиковаться в "Звоне", на который Бог знает зачем и для чего положил глаз Лепетов. А все вместе это образовало опять круг бессмыслицы, на одном краю которого крупнилось знакомое до мельчайших подробностей тело девушки, заключавшее в себе недостижимое запредельное счастье, а на другом разрушалось счастье земное, воплотившееся в "Звоне" и его сотрудниках, чуждых Апарцеву и вместе с тем представлявших собой единственную его опору в действительной жизни.
Несколько дней спустя после разгула в литературном клубе Иванов позвонил ему и слабым голосом рассказал, что пытался покончить с собой, наглотавшись снотворного, но его спасли. Зачем? Иванов недоумевал. Зачем ему жить? Апарцев вышел из дома, чтобы навестить Иванова. Он шел по улице, где прожил много лет. Еще четверть часа назад он смотрел на эту улицу из окна своей квартиры и размышлял о том, что она, старая и печальная, давно стала для него средоточием настоятельных вопросов, среди которых неуместным показался бы вопрос, для чего живет глупый Иванов, но совсем не лишним был бы другой, самый главный: зачем живет он, Апарцев? А теперь он по этой улице шел, и она ни о чем не спрашивала его, была обыкновенной, скучной, скупой на красоты и вела к деревянному домику Иванова на краю города. Это было так странно, так пусто, так безнадежно и бессмысленно. Несостоявшаяся смерть делала из Иванова комика еще большего, чем он был на самом деле, но пока она утверждалась в более или менее устойчивом положении и примеряла клоунский наряд, чтобы принять облик уцелевшей, случайно спасенной жизни, с ней глубоко сочетались красота и сила памятной Апарцеву девушки, брали ее в свою власть - не смерть, конечно, а вот эту принаряжающуюся нелепую жизнь. Смерть, которой Иванов позволил откровенно охотиться на него, и выпуклая девушка, объединившись, со смехом бросали жизнь Иванова как щепку, как мячик, из которого вышел воздух, и Апарцев, неожиданно почувствовав себя взрослым и укрепившимся, возмужавшим на нелепой попытке самоубийства приятеля, мудрым, сдержанно посмеивался, созерцаю эту возвышенную картину. Девушка и смерть были красивы в его воображении, а Иванов скуден, жалок, худосочен и бесконечно слаб.
- А как же литература? - спросил он вслух на пустынной улице. - Ведь ее делают все-таки Ивановы, а не фигуры воображения и сполохи мечтаний.
На этот вопрос не было ответа без чего-то важного, что должно было, как он чувствовал, произойти в его жизни, без какого-то открытия и откровения, без поворота к мыслям, о которых он до сих пор и не думал, и делам, которые могли стать важнее всего, что он делал сейчас. Апарцеву хотелось отказаться от Иванова, от его безрассудных решений и сбивчивых рассказов о том, как эти его решения не исполняются или исполняются в таком карикатурном виде, что лучше бы и не было вовсе никакого исполнения. Он предпочел бы свернуть в другом направлении, в противоположном, отправиться, например, к сестрам, у которых его ждет чай с вареньем, приятные улыбки и немногословная теплая беседа. Но все-таки он шел к Иванову.
Иванов был слаб и затуманен, как стареющая женщина. Бабье начало, то самое, которое его, метившего в литераторы, жестко толкало на чиновничий путь и которое даже в его нынешнем расслаблении могло бы оставаться неким запасным ядром крепости и злобы, сейчас не проявлялось в несчастном. В захламленном, неряшливом домике он одиноко лежал на продавленном диване, вздыхал и обдумывал свою новую славу незадачливого самоубийцы. Когда вошел Апарцев, Иванов сказал ему:
- Ты спросишь, зачем я это сделал. А у меня, знаешь, не было другого выхода. Любой на моем месте поступил бы точно так же, когда б узнал то, что узнал я. Семочкин собрался печатать Лепетова. Такая вот новость, друг. Лепетов - в "Звоне".
- Не пойму только, - возразил Апарцев, - зачем Лепетову "Звон". Его и так много печатают, его знают даже в других городах, и, собственно, "Звон" в каком-то смысле слишком мал для его масштаба.
- Но "Звон" - враждебный ему орган.
- И что же?
- Я разведал всю интригу, - объяснил Иванов. - Лепетов, выпивая с приятелями, заспорил с кем-то, что, мол, при желании легко опубликуется и в "Звоне", который так его критикует. Дескать, стоит ему только захотеть! И вот пришлось ему захотеть, поскольку надо же выиграть пари. И он несет рукопись в "Звон". А что же Семочкин, который столько критических стрел метнул в этого негодяя? Ну, смекаешь? - Иванов заквадратил рот вымученной ухмылкой обложенного со всех сторон подлецами человека. - Семочкин берет рукопись и бормочет: с удовольствием, о, с удовольствием, немедленно опубликуем, как же, и не сомневайтесь, рады услужить властителю дум нашей читающей публики... Семочкин в кусочек сахара превращается перед мерзавцем: ешьте меня! Я понимаю, Семочкин таким путем надеется повысить интерес читателей к "Звону", но ведь нужно же знать меру! Как же принципы? Ты же четко и недвусмысленно хулил этого самого Лепетова! Ты же разоблачал Лепетова как растлителя народных масс, как погубителя нашей культуры, а сам...
- Там моя повесть, - перебил Апарцев с тревогой, - в "Звоне"... в планах редакции...
- Ты-то что еще блеешь? - закричал Иванов. - Повесть! Какое мне теперь дело до твоей повести?
- В ближайшем номере напечатать было намерение, - вытягивал свое Апарцев.
Иванов зловредно торжествовал над разбитыми надеждами приятеля:
- И не надейся! Не можешь теперь и думать, что ее напечатают раньше, чем то, что там принес Лепетов. А то можешь и вовсе забыть о ней. Все, кончился "Звон"!
Апарцев вдруг действительно перестал думать о повести и надеяться на ее публикацию в ближайшем номере или когда-либо вообще, и весь сосредоточился на Иванове, который показался ему смешным. Человек этот был земным путем постижения путей небесных.
- Фортуна повернулась ко мне задом, - горестно рисовал Иванов. - И все-таки, как же я? Я должен спокойно проглотить отраву? Сделать вид, будто ничего страшного не произошло? Фортуна, фортуна, покажи личико! не забижай россиянина! Я живой человек, и у меня чаяния, потребности, к примеру сказать, потребность дышать, пить и питаться... а душа, она всегда на первом месте! Руки мои, разум, чувства мои - других не имею и иметь не буду, стало быть, должен их отстаивать, а тут все и вся против меня! Да мне сейчас представляется, что все мое предназначение в том, чтобы бороться с такими, как Лепетов, я сейчас почти уверен, что вся моя жизнь прошла в борьбе с этим самым Лепетовым, а "Звон" был мне в том подмогой и подспорьем! И вот эту опору выбивают у меня из-под ног, а я должен молчать, должен притворяться веселым, беспечным, устремленным к каким-то новым литературным хлопотам и заботам?
- Действительно, у тебя смешное положение, - согласился Апарцев, пряча усмешку. - Ты так усиливался всегда против Лепетова, так много говорил о его вредительстве, а Семочкин тебе подпевал, и вдруг этот самый Семочкин...
- Что ты мне перечисляешь то, что я и сам прекрасно знаю, что я сам тебе только что перечислил! - с раздражением перебил Иванов. - Мое положение может показаться смешным самому Лепетову и всяким сатирикам, людям, которым смешно все происходящее с русским писателем. А оно как раз очень бедственное и очень трагическое, это положение. Ну вот скажи, что мне теперь делать? И кроме того, эта попытка самоубийства... Я должен уйти из "Звона", это ясно, но куда же мне идти? Кто меня возьмет? Где я смогу пристроиться?
- Тебе совсем не обязательно уходить из "Звона". Ты можешь занять свою особую позицию, даже осудить решение Семочкина. Или промолчать, выдержать паузу. А потом все вернется на круги своя. Лепетов опубликуется и уйдет, а в "Звоне" все останется по-прежнему.
- А как же принципы? - крикнул Иванов. - Нет, я должен уйти! Вопрос только, куда мне идти... Ах, как все шло хорошо и как все страшно и позорно в один миг рухнуло!
Иванов страдал, не вставая с дивана, прикованный к нему, распластанный, диван как будто даже засасывал его, словно болото, и Иванов, слабо поводя руками, на глазах становился утрированно тоненьким и плоским. Этот человек был одинок всегда, особенно в своем восстании на Лепетова, сделавшем его одержимым, а теперь, когда его предал Семочкин, на которого он привык ссылаться как на единомышленника, когда путь в "Звон" был фактически ему заказан, он был не просто чуджовищно и нелепо одинок, но как-то даже и показательно, с полной обрисовкой того, до чего ни в коем случае не должен доходить человек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18