А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Александрова. Грудь у нее холеная и холодная. — Прекрати лапать.
— Не оплатим квартиру, а купим тебе…
— Нет, тебе, — смеется, — куплю трусы. Кумачовые.
— Зачем?
— В каком смысле, Александров?
— В смысле цвета.
— Ты у нас патриот. Пришла, говорят, директива: все патриоты должны носить кумачовые трусы.
— Что за аполитичные речи, собкор? Чему вы учите молодежь на страницах вашей газетки?..
Я хочу развить нужную мысль, но не успеваю — журналистка ойкает, точно так она кричит в постели, когда я, уловив нечаянный случай и ее новобрачную грудь, покушаюсь на девичью честь.
— В чем дело? — удивляюсь.
— Ой-ой-ой, — причитает, роясь в сумке, — совсем забыла, миленький! Завтра суд. Судят одного урода. У меня заметка готова. Только приговора нет. Пойди-пойди, я тебя прошу. Твоя девочка просит.
— Не пойду я, — отвечаю. — Занят.
— Чем занят?
— Работой.
— Работой? Сутками стучать на машинке, дятел!
— Так вот, да? — обижаюсь.
— Ну пойди к людям, — ластится. — Они хорошие. Они не кусаются. Выслушаешь приговор — впиши. И отнеси в редакцию.
— День потерян.
— Один денек ради меня? — Чмокает в щеку.
— Ну хорошо, — сдаюсь. — Но больше не называй меня птицей.
— Ой, моя радость! Конечно же! Я буду называть тебя только по имени и отчеству. А по возвращении подарю трусы.
— Прекрати! — реву я.
Но она упорхнула, О. Александрова, дурочка, собкор, жена и гонец за сенсациями. А я остался один, как птица на дереве. Некоторые птахи, утверждают орнитологи, живут триста — четыреста лет.
«Сколько мне жить? — спросил себя М., слушая скрипку старого еврея. Во мне живет страх смерти, — думал М. — Почему я боюсь смерти? Все равно когда-нибудь буду умирать. Дело в том, что у нас отобрали все, даже право на смерть. Я бы хотел умереть на досках сцены, но мне не дадут на них умереть». Смерть героя не нужна. Требуется смерть агента царской охранки. Но не смерть шута — самовольная смерть шута есть вызов стальной власти. Сколько лет шут ходил, ползал, бегал по доскам сцены. У шута руки в занозах. У него сердце… Он его уже чувствует. Да, он часто страдает. У него слишком развито самосознание. Это, оказывается, товарищи, плохо в период реконструкции. Он часто в разладе с миром, в разладе с самим собой. Но что же делать? Он таким родился. И таким умрет.
Он чувствует — скоро его не будет. Это страшно. Хотя это, наверное, не самое страшное. Самое страшное, когда твое имя будут выжигать из памяти, резать из афиш, заливать страницы учебников вязкими чернилами. Нет, это тоже не самое страшное.
Когда его уже не будет… четыре года как его уже не будет… Один писатель, хороший его товарищ, посетит столицу одного из европейских государств. Творческая командировка. И его, пишущую выжигу, спросят: а как живет-поживает великий режиссер Первого революционного театра, давненько что-то не случалось новых постановок? И честный писатель ответит: прекрасно поживает товарищ режиссер; три дня назад как видел — гуляет гений в переулочке с любимой болонкой…
Впрочем, и даже это можно понять и простить! И пожалеть всех живущих! Он же, шут при дворе, жалеет лишь об одном: что умрет не на подмостках.
Нет, тот, кто вырешил свинцовыми мозгами, что он вправе распоряжаться чужими судьбами, ошибается. Народ можно обмануть великой идеей освобождения человечества, можно поманить в призрачную коммунистическую даль, а потом попытаться переломить доверчивый становой хребет, можно выселять на солончаковые просторные земли или опускать санитарный железный занавес; все можно, но победить… Как нельзя победить смерть.
Я не люблю ходить по городу. Он враждебен моему состоянию покоя и свободы. Когда на улице, то теряю и покой, и свободу. Свободу теряешь тут же, как только считаешь, что достиг ее. В толпе я превращаюсь в ничто. Я чувствую, как город пожирает меня, как слабеет воля, как ломит суставы, выворачиваемые ненавистью пассажиров общественного транспорта, как свежее лицо меняется на малоавтори- тетную личину.
Но тогда я выбрался в летний город. И с душевными, телесными мучениями перебрался в зал суда. О. Александрова была бы довольна моим примерным поведением. Зал был прохладен, судейское место напоминало надгробие. Торопились делопроизводительницы с кривыми ножками и мануфактурными мордашками. По углам шепелявили старушки. Люди с бесправными глазами садились на казенные стулья и лавки. Нахраписто пропел горн за окном — где-то рядом был готов к труду и обороне лагерь юных следопытов, чистых и уже восторженно патриотичных.
Потом всем сказали:
— Встать! Суд идет!
«Отрыв творческой практики режиссера М. от требований советской действительности, особенно усилившийся в последнее время, порочные формалистско-эстетические основы его сценической системы глубоко чужды советскому театру, борьба М. с реализмом в искусстве привела его и руководимый им театр к полному идейно-творческому провалу». Он поднял голову и увидел напряженное родное лицо Зинаиды.
— Тебе плохо?
— Хорошо.
— Я же тебя просила! Я тебя умоляла!
— Генеральная репетиция, родная.
— Как тебе не стыдно? Ты обещал…
— Обещал, да!.. Ты хочешь, чтобы я подох в постели?.. Мужчина не имеет права подыхать в постели!
— Прекрати! Тебе нельзя кричать.
— Теперь все можно, — сказал он.
— Что случилось?
— Ничего, — отмахнулся. — Позвонила какая-то сволочь и сказала: на меня донос…
— Что?
— Да, милый моему сердцу доносец… Что в нем?.. Что я агент царской охранки. И вредитель всему театральному делу, англо-французо-японо-литовский шпион!..
Зинаида горько засмеялась, старела на глазах, и он понял, что ее тоже убьют. Уже потом, когда его рядом не будет.
— Прости, — сказал М., - я не должен тебе всего этого говорить. Я тоже смеялся. Потом задумался: а вдруг я и есть агент и вредитель? А почему бы и нет?.. И не это самое страшное, родная, не это, я понял: у меня нет никаких доказательств, что я не агент и не вредитель. Нет у меня никаких доказательств, и все тут. Я кинулся сюда, в театр, чтобы найти здесь эти доказательства, а здесь никого нет. Пусто. Мертво. Что происходит?
Она его любила, она жила надеждой, что времена, когда все ищут черную кошку в темной комнате, а комната к тому же и пустая, закончатся. Но время продолжало раскачивать чугунный чудовищный маховик пролетарского принуждения.
— Ты знаешь, — проговорила Зинаида, — это даже не страшно. Это нельзя передать словами. Мы были у зала суда. Нас организовали туда. Мы попали в круговорот, в месиво, и кости твои хрустят, и лица, лица, лица. И все требуют смерти. Смерти! И лица одухотворенные, ты понимаешь, прекрасные лица. Такие, как на твоих спектаклях!
— Зинаида!
— Прости. Мне показалось: схожу с ума. Как все они. Одна тетка с ребенком… она спасала его — держала над головой. Ребенок визжал и без конца мочился… на лица… на лица. — Сталинская моча на лицах, тайно подумала она. И сказала: — Кошмарный сон.
— Это не сон, — ответил М.
— Все будет хорошо, родной? — говорила и не верила тому, что говорит. — И с этим доносом разберутся? Почему с нами будет плохо? С нами не будет плохо. Ты веришь?
— Верю. Я как никто верю! — И, подхватившись с кресла, стремительно направился к сцене. — Вер-р-рю! Всем!!! Начинаем генер-р-ральную! Чер-р-рт! Почему не начинаем генеральную?.. Всем готовность!.. Я жду! — И шел к сцене и думал: «Во что же я верю? Верю ли я, что Сталин — это Ленин сегодня? Верю ли величайшему человеку современности? Верю ли в его гениальность? Так верю ли я или не верю? — спрашивал себя М. и поднимался на сцену. — Боюсь, моя беда в том, что себе верю куда больше, чем малорослому божку, меченному мингрельской оспой».
Преступник был тщедушен, рассеян и улыбался залу приветливой улыбкой идиота. Я выслушал обвинения, которые ему инкриминировали, и мне стало дурно — я не верил своим статистским ушам: этот полуголодный ребенок, эта склизкая поросль, это сиповатое недоумение, рахитичное исчадие, этот случайный хлюп суки-судьбы совершил такое чудовищное преступление, что поверить в подобное не было никакой здравой возможности.
— Кулешов, — сказал судья, — вы согласны с заключительным обвинением?
— Согласен, — послушно ответил обвиняемый.
Сам я человек равнодушный и без должного уважения отношусь к проблемам социума. Меня волнуют собственные проблемы. И поэтому ненавижу, когда меня отвлекают по чепухе.
Правда, однажды, каюсь, позволил себе вычуру: трудиться в государственном учреждении по культуре. Более глупое занятие, как каждый день приходить туда, в это скопище бюрократических рыл, трудно было придумать. И главное, нельзя было опаздывать. Руководство кроило трагическую рожу и тукало по часам, словно все мы были заложниками и опаздывали на собственную казнь. Потом начиналась летучка — и эта еб'летучка продолжалась часами, вечность она, блядь, продолжалась!
— Что же это такое, товарищи? — возмущался начальник управления Поцгородинский. — Почему не посещаете театры? Это наша прямая обязанность. Вчера я, например, смотрел удивительный спектакль. Замечательный. Потрясающий. У меня комок в горле от увиденного. Я ночь не спал, у меня до сих пор душевное равновесие смещено.
— А будьте так добры, что же вы увидели? — вытягивал в изумлении минетные губки женский состав управления.
— Я видел такое, — отвечал небритый театролюб, — я видел спектакль по пьесе в стихах. Пьеса написана на основании реальных фактов биографии старшего сына Сталина. В пьесу включены документы, материалы из архивов гестапо и концлагерей, в которых содержался Яков Джугашвили.
— Что вы говорите? — удивлялся первый лизоблюд управления, нечистоплотный Колозюк.
— Да-да, — отвечали ему и всем нам, — в 1934 году Яков Джугашвили, поссорившись с отцом, приезжает…
И тут влезал я:
— Извините, а почему сын с отцом поссорились? Не потому ли, что Яков, как утверждают, наставлял контрреволюционные рога папочке вместе с его же женой Надечкой Аллилуевой?
После такого провокационного вопроса в кабинете возникла и повисла, как покойник на веревке, мертвая тишина. Все присутствующие принялись стыдливо любоваться отечественной обувью на своих и чужих ногах. Только от вида этой еб'обувки возникало однозначное желание удавиться.
— Товарищи, — поднялась Савввина, профсоюзный лидер, фамилия которой именно так и писалась, с тремя буквами «в». — Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддерживающего политику партии и правительства, руководимых выдающимся деятелем Коммунистической партии Советского Союза, внесшим большой личный вклад…
— Можно выйти? — не выдержал я.
— Вот-вот, товарищи, — сказала Савввина. — Товарищ Александров, да какой он после всего мне товарищ?.. Так вот, наша профсоюзная организация отметает его грязные домыслы и выражает ему недоверие. Мне стыдно, что я с вами в одном коллективе!..
— А я вообще… вообще… отказываюсь с ним дышать одним воздухом!.. — истерично вскричала крупная девица Белякова и вся в слезах выбежала вон.
— Коллектив вас отторгает, Александров, — широко улыбнулся начальник управления. — Я полностью поддерживаю товарища Савввину в том, что, руководствуясь историческими решениями…
— Мне бы в уборную, — снова выступил я.
— Во-о-о-он! — затопало ногами руководство. — Мерзавец!
— А где культура, блядь, речи?
— Во-о-он, сволочь!!!
Я пожимаю плечами и отправляюсь в кабинетик. Там я тружусь на ниве культуры. Вместе со мной работает истеричная, но удобная Белякова. Она стоит у окна и переживает. Я закрываю дверь на ключ и предлагаю:
— Ну что, давай потрахаемся напоследок? От всей души.
— Давай, — говорит Белякова и, задирая платье, привычно ложится жирным животом на стол.
На ней были кумачовые трусы. Я хныкнул и принялся стаскивать с увесистой жопы флажок непорочности.
— И, руководствуясь историческими решениями, — сказал, глядя на девичьи ягодицы: они были кочковаты и в их глубине хлюпала западня, поросшая рыжеватым мхом вожделения, — мы запихнемся в счастливое будущее…
— Мы будем дышать в унисон, — проговорила восторженная дура.
— Вот именно! Дыши глубже!
— А-а-а-а-а! Не туда!
— Туда, милочка, туда, — был решителен и стоек.
— Больно-о-о!
— Терпи! За все надо платить. Тем более за предательство.
— Ау-ау-ау-ау-ау!..
…Теперь я работаю на литературных договорах. Меня кормит моя же жена О. Александрова. Если ей это надоест и она меня бросит, то я умру с голоду.
во дворе Кулешова били — он был самый слабый и чахоточный, истомленный голодом. У бабки пенсия вышла маленькая, на один вздох, — и Кулешову, семи лет от роду, приходилось приворовывать, чтобы жить. И не умереть. Когда попадался и когда за такое безобразное дело его калечили, не плакал — сжимался в комок.
(Комок в горле? Или как, диспетчеры чужих судеб в бронированных, лакированных автокатафалках?)
Он не плакал — сжимался в комок скорее по природному, звериному инстинкту и держал удары, слушая себя.
Его били за перезревшую гниль яблок, абрикосов, вишен, слив, винограда, арбузов, ананасов, бананов, плодов манго, за силикатный хлеб, за солнечный початок кукурузы.
И в то время, когда жизнь пыталась перелицевать Кулешова, в стране происходили следующие странные события: на блаженный остров коммунизма съезжались те, кто понял, что кукурузный початок не только царица полей, но и прямое доказательство политической лояльности и личного благополучия. Если бы Кулешов об этом знал, он бы, конечно, отправился на остров изобилия со своей ворованной, правда, кукурузой. Маленький Кулешов, увы, даже не подозревал о существовании таких счастливых островов на земле, он корчился в пыли от боли и прислушивался к своим коралловым косточкам — не перебиты ли они? А в это время на границе острова скромные молодые люди занимались проверкой документов тех, кто стремился на этот перманентный кус земли. Достаточно было предъявить початок кукурузы — и путь был свободен. И в этом раю небожители слушали пение птичек, оперение которых напоминало о кукурузе, жрали всевозможные яства из той же кукурузы, пили водку на кукурузе, любили посредством початков кукурузы, наконец, испражнялись кукурузой. А главный кукурузовод острова внимательно следил, чтобы все добросовестно выполняли ими же единодушно принятые решения о мерах, позволяющих быстрее удовлетворить потребности населения в продукте питания…
Кулешов же после битья продолжал жить, он брел домой — он не любил себя за слабосочность и блеклое отношение мира к нему. Он мечтал о себе взрослом, когда пойдет работать на судостроительный док и получит там деньги, и на все (все, потому что бабки уже не будет — она помрет), на все рублики купит в аптеке шоколадки гематогена, и никому-никому-никому не даст эти желанные лекарственные темные кусочки счастья.
— Дорогие мои, черт бы вас всех побрал! — вопил М. на актеров. — У нас нет времени — премьера должна состояться к двадцатилетию Великого Октября. Если вы не хотите неприятностей, то попрошу со всей ответственностью… Помр-р-реж! В чем дело? Я же сказал — начали! Почему не начинаем?! Я больше на сцену бегать не буду! Хватит!.. После таких репетиций, после этих репетиций я как взмыленная лошадь, на котор-р-рой воду возят, черт возьми! Я не лошадь! Я вот здесь буду сидеть сиднем, и все! И никакая сила!.. Что? Начинаем?
— Извините, рабочие сцены…
— Меня совершенно не интересует, что рабочие сцены! Меня интер-р-ресует, почему не начинаем? Или мы не хотим начинать? Значит, это есть вредительство и саботаж!.. И пока я здесь!.. Да, я диктатор! И я не позволю! Я приму, в конце концов, экстраординарные меррры! Чер-р-рт бы меня побрал!!! — И буквально полулежит в кресле, слабея от крика и мысли: «Боже мой, любая революция — это переход от великой идеи освобождения к ее предательству. Я — иуда, я должен ставить эту чудовищную низменную пьеску ради того, чтобы спасти себя, чтобы доказать, что я как все. Но я не хочу быть как все. Я — один, и больше никого в мире нет. Почему я не имею права на себя? Мы сами первые предаем сами себя. Мы предаем свое великое назначение свободного человека. Мы сами торопимся предать себя, чтобы жить сладкой, припудренной чужими идеями жизнью. Боже мой, — думал М.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41