Затоном называлось мелководное соленое озеро, огражденное от моря узкой песчаной грядой. А жилищем, навечно ошвартованным посреди озера, служил братьям корабельный кузов, лет семьдесят назад построенный из лучшего белого дуба, – он и сейчас был крепок – настолько, чтобы держаться на плаву.
Лет семьдесят назад корабль этот, который по воле блаженной памяти великого князя Святовита получил наименование «Три рюмки», сверкал позолоченной резьбой, три толстых мачты его были повиты широкими цветными лентами и полоскались на ветру, почти касаясь волны, огромные знамена из шерстяной рединки… Знающие люди говорили под рукой, что столь сухопутное и маловероятное название дала государеву судну великая княгиня Сантиса, она, как известно, была дочерью шляпника. Поплева и Тучка, не желая умалять доблестей Святовита, которого они чтили, полагали все же, что великий государь не доверил бы жене столь важного дела, как наречение боевого корабля именем. Поплева и Тучка не смели осуждать государя и находили, что умудренный жизнью Святовит имел никому не ведомые, но, несомненно, важные основания, чтобы назвать свой корабль «Три рюмки». Святовит, не чета нынешнему Любомиру, провел юность в горах, бедствуя со своей матерью Другиней, успел постранствовать по свету, два раза отказывался от великокняжеского престола, а на третий раз взял его силой – этот человек, на тридцать шесть лет установивший в государстве мир и благоденствие, ничего без особой на то причины, как полагали братья, не делал.
Название корабля, во всяком случае, находило оправдание в самой давности события. Семьдесят лет назад, когда «Три рюмки» впервые коснулись девственным форштевнем воды, на шканцах кормовой надстройки розовым и синим, черным цветником благоухали надушенные амброй сенные девушки Сантисы. Ложные, откидные рукава их облегающих платьев свисали до палубного настила. И так давно это было, что с той поры мало что уцелело. Сначала оборвались с мачт и улетели, подхваченные бурей, праздничные цветные ленты, затем, горько оплаканная государем, умерла великая княгиня Сантиса. Сами собой исчезли свисающие до земли рукава, которые полтора столетия выдерживали нападки ревнителей старины, а исчезли без всякой причины. Долгое, как эпоха накладных рукавов, царствование Святовита тоже клонилось к закату, он умер, и сорок четыре года спустя после кончины великого государя корабль «Три рюмки» лишился мачт и оснастки; что сохранилось – старый, потраченный червями кузов.
Вместо мачты над палубой возвышалась кирпичная труба. На юте, кормовой надстройке, разросся густой огород. Поплева и Тучка выращивали в кадках огурцы и горох; радующая глаз зелень над возвышенной кормой, пропахший щами дым из кирпичной трубы придавали заслуженному корабельному кузову домашний, располагающий к душевному покою вид.
Поплева и Тучка проводили жизнь на воде и мало нуждались в береге. Единственно по этой причине, предчувствуя утрату связи с людьми и последующее за тем одичание, они понуждали себя время от времени посещать кабаки Корабельной слободы, где пили настоянное на полыни вино и задирали иноземных моряков. Кроткие и покладистые по глубинным свойствам натуры, братья чувствовали известное нравственное обязательство оправдывать ожидания кабацких ярыжек, среди которых у них имелись сторонники и почитатели. Поскольку ничего такого, что бы превосходило человеческие силы, от них не ожидали, то Поплева и Тучка не считали возможным уклоняться от исполнения посильного – они добросовестно буйствовали на радость кабацкой братии. Впрочем, и тот и другой, не сговариваясь, старались не бить людей по головам, а к помощи дубовых скамей прибегали только в видах самозащиты.
Окончив представление, братья, бережно поддерживая друг друга, возвращались домой по длинной слободской улице, протянувшейся вдоль берега реки до самой подели, где строили корабли, и оглашали скрашенный кривой луной мрак своим диким ревом:
Около сосеночки
Молодые опеночки.
Эй, али-али, эй, ляли-ляли!
Когда на руках у братьев очутился младенец с золотыми волосиками, они несказанно изумились. Изумление это было столь глубокое и сильное чувство, что братья так никогда уже и не смогли оправиться полностью. Прежде всего они перестали ходить в кабак. Месяц спустя после того, как безмятежная гладь Ленивого затона огласилась требовательным детским уа! Тучка с кувшином козьего молока в руках попался на глаза своим кабацким единоверцам, которые принялись язвить его вопросами. Тучка очумело глянул, в осунувшемся и как будто бы просветлевшем на иконописный манер лице его изобразилось отвлечение блуждающей где-то в возвышенных эмпириях мысли, он постоял, как бы пытаясь еще нечто припомнить… и пошел, ни слова не обронив.
Назвали девочку Золотинка. Вернее, она и была изначально, по самой своей природе Золотинкою, так ее называли описательно, а имени никакого не дали; Золотинка да Золотинка, пока не стала она Золотинкой просто за давностью пребывания на борту «Трех рюмок».
Хорошо бы постирать ей пеленки, говорил Тучка, и Поплева, не спрашивая кому, собирал куски мягкой от стирок и кипячения льняной парусины, спускался в трюм, где имелась пробитая в борту дверца, – достаточно было только высунуться по пояс, чтобы окунуть пеленки в чистую воду затона. Смотрит глазками… смотри-ка, она меня узнает! – удивлялся Поплева. И кто же это мог проявлять столь поразительные способности? Она и никто иной! Нет, говорил Тучка, обозревая хмурый небосвод, в море, пожалуй, не пойдем – волна для нее крутовата. Крутовата! соглашался Поплева, разумея, понятно, девочку, а не мореходную лодку, которая волны не боялась. Братья выгородили для нее на носу лодки садок с решетчатым ограждением и в хорошую погоду она (то есть опять же девочка) чудно спала на пологой укачивающей волне. Братья не стучали уключинами, а если случалось запутать сеть, перебранивались между собой шепотом. Известно было, что она грубого слова не любит.
Но, верно, не одна только Золотинка, рыба тоже любила пристойный, сдержанный разговор, уменьшенный в любую погоду парус, легонько опущенные в воду весла, трезвые головы и тихие, укромные бухточки – с тех пор, как она замурлыкала на носу лодки свои невразумительные песни, рыба, как завороженная, косяками пошла в сети. Так что непрекращающееся уже много месяцев, остолбенелое изумление братьев находило для себя все новую и новую пищу. Когда осевший под тяжестью улова баркас направлялся к гавани Колобжега, она лепетала свои первые слова: тятя, дай и рыба, которое выходило как лыба. Она лепетала «лыба» и смеялась, прямо-таки покатывалась со смеху, радуясь осевшим на лицо брызгам, теплому ветру и переменчивой игре света на темных волнах, которые ближе к окоему сливались под солнцем в сплошное серебро. Расплавленный край моря нежно касался неба, и Золотинка тянула ручку, чтобы взбаламутить неподвижную черту, где блестящее серебро так чудно и неуловимо смыкается с розовеющей лазурью…
Начиная постигать мир, Золотинка усердно мыслила, пытаясь привести свои представления в порядок и наконец догадалась, что на некоторые наиболее сложные вопросы можно получить ответ у Поплевы с Тучкой.
Надо сказать, чем дальше, тем больше, братья проникались уважением к Золотинкиной сообразительности и не торопились представлять свои собственные, личные суждения окончательным мерилом истины. Как-то раз вдосталь повозившись с игрушечной лодочкой, Золотинка решительно высадила из нее команду деревянных рыбок, которые сидела на веслах и на руле, и попыталась залезть вместо них в суденышко размером на две ладони, стала устраиваться, чтобы сесть. Ставший свидетелем этого поразительного предприятия Поплева не только не остановил девочку, но продолжал наблюдать за ее усилиями с вниманием и доверием, имея смутное подозрение – чем черт не шутит! – что у малышки получится. Как-нибудь да получится. Наконец, изначальная бесплодность замысла стала внятна и Поплеве, и девочке. Она вздохнула, переживая поражение, и так объяснила себе значение опыта:
– Не можа. Сиськом масенька.
То есть: нельзя. Слишком маленькая.
Поплева, воспринявший это открытие так же остро и непосредственно, как девочка, оглянулся вокруг увлажнившимися от волнения глазами.
Они беседовали на равных, с полным взаимным уважением и потому продолжительные беседы их неизменно укрепляли обоюдное расположение и приязнь.
– Что ли это что? – лепетала Золотинка, указывая на оснастку в руках Поплевы.
– Прямой узел с клевантом, – отвечал Поплева, изумляясь любознательности ребенка.
Нисколько не подвергая сомнению основательность разъяснений, она, однако, спрашивала еще раз:
– Что ли это что? – В рубашонке ниже колен, девочка стояла босиком на желтой, чисто выскобленной и вымытой палубе. Желтые стриженые кудряшки ее светились на солнце, а большие, кукольные глаза глядели с пристальной, требовательной прямотой.
– Клевант это колышек, видишь? Вот я вставил его между петлями; прямой узел, он затянется намертво, а если мокрый? – ты его не развяжешь. Тогда смотри: вот я выбил колышек вон… – Она смотрела расширившимися от живого любопытства глазами. – Ладно, не поднимай, он нам не нужен. Смотри сюда: узел расслабился, раз – и у меня два конца!
Разительный исход крайне запутанного дела побуждал Золотинку продолжить удачно начатый разговор:
– Что ли это что?
Тогда Поплева возвращался к основам, чтобы показать, как вяжется прямой узел. Это просто: раз, раз и раз!
Под глубоким впечатлением от раз, раз и раза Золотинка переходила к следующему вопросу:
– Что ли это что?
Поплева объяснял, почему возникла надобность связать два конца между собой.
– Что ли это что? – неутомимо продолжала она.
Нисколько не запнувшись, он брался растолковать ей в общих чертах восемь различных способов, какими можно связать два свободных конца.
– Что ли это что? – настаивала она, широко распахнув чудесные карие глазенки.
– Ну, конец, всякий канат… Канаты вьют из каболок и прядей. В четыре пряди и в три, – не дрогнув, отвечал Поплева. – А на каболки идет пенька, самая лучшая, какую можно найти.
– Что ли это что?
– Пенька это конопля. В огороде растет конопля. Трава.
– Что ли это что?
Но Поплеву нельзя было вывести из равновесия. Не такой это был человек. Поражение терпела Золотинка. Она срывалась в смех, смеяться начинал и Поплева, из трюма выскакивал Тучка. Рокочущий мужской хохот и тоненький золотистый смех разносились над гладью затона, вызывая завистливое недоумение у случившихся поблизости лодочников и мастеровых.
Словом, девочка эта была Золотинкою в силу своих природных свойств без всякой дополнительной причины. Просто она была Золотинкой. Всякому сколько-нибудь непредубежденному человеку было ясно, что она Золотинка. Возможно, конечно, что Поплеве и Тучке это было яснее, чем другим. И потому другие, женщины, что неизменно собирались на берегу возле лодки братьев, обитатели Корабельной слободы и вообще все, кому это было важно, узнали о том, что она – Золотинка, от Поплевы и Тучки.
Получив исчерпывающие заверения, что девочка таки да – Золотинка, люди присматривались к ней с каким-то особенным, обостренным любопытством, словно что-то прикидывая.
– Золото, а не ребенок! – повторяли братья.
Плохо понимая темный язык намеков и недомолвок, теряясь перед таинственными ужимками слободских кумушек, они не сразу уразумели, какую сумятицу в умах вызвало появление золотого ребенка.
* * *
Золотинка нашлась, а Юлий потерялся.
Княжич Юлий, средний сын великого князя Любомира Третьего и великой княгини Яны родился в завидном месте. Во всяком случае, жители столичного города Толпеня почитали государев замок Вышгород высочайшим местом страны, и толпеничи, надо признать, имели основания для такого спорного суждения. Выстроенный на не очень-то и выдающейся, в сущности, скале – если брать в пример высочайшие вершины Меженного хребта – Вышгород победно возникал над широким разливом Белой; в смысле крутизны и отвесности никакие иные горы, вершины, утесы и крутояры не могли быть поставлены ему на вид. Над равниной реки, далеко-далеко опушенной всхолмленными синими лесами, над полями и деревушками, отмеченными купами вязов, над низменным городом Толпенем, над чересполосицей его красных и черных, темно-желтых, крытых соломой кровель Вышгород стоял непререкаемо высоко.
Сразу за мелкой речкой Серебрянкой, разделившей город и замок, залегли низкие стены внешних укреплений, а за ними сквозь неразбериху тесно натыканных домов там и здесь проглядывала уходящая в гору дорога; забирая круче, она окончательно теряла облепившие ее до последней крайности домики, клетушки, строеньица, извивалась по склону все затейливее, откладывая на поворотах тугие петли, карабкалась выше и выше среди голых скал, где не держался кустарник, пока, последний раз вильнув, не исчезала за обрывом, теряясь для напрягающего взор толпенича вовсе и навсегда. А Вышгород – мощный разнобой струящихся кверху стен и башен – стоял еще того выше, совсем особо, без всякой ведущей к нему дороги, прямо в небе. И трудно было представить, чтобы это порождение государственного величия нуждалось в дорогах, назначенных для столь обыденной цели, как подвоз съестного.
Тем не менее, рядом с укоренившимся предрассудком об отсутствии всякого подвоза к Вышгороду, среди толпеничей, среди голоштанной и сопливой части столичных жителей в особенности, уживалось мало согласное с предыдущим убеждение, что обитатели Вышгорода питаются что ни день одними пирожными.
Княжич Юлий и был как раз тот человек, который мог бы дать своим голоштанным сверстникам исчерпывающие разъяснения по этому и по целому ряду других не менее того укоренившихся заблуждений. Однако его никто не спрашивал.
Предполагалось, по видимости, что задавать вопросы высокородному отпрыску царственной четы надлежит великим государям. К несчастью, родители Юлия, государь и государыня, редко пользовались своим правом. Отец Юлия, великий князь Любомир, появлялся в воспоминаниях мальчика довольно поздно. Вернее сказать, позолоченные, звенящие колокольчиком слова «великий князь и великий…» и прочее и прочее присутствовали всюду и постоянно, слова эти были на слуху, сколько Юлий себя вообще помнил, но отец… Отец стоял отдельно от этих слов, как особое, ни с чем не сочетаемое и ни к чему не приложимое понятие. Невзрачный человек со скучным выражением помятого бабьего лица (позднее подросший Юлий имел возможность наблюдать и другие выражения этого лица, не обязательно скучные). Доставшийся отцу от предков шереметовский нос был явно велик для него, как кафтан с чужого плеча, отчего и глаза при таком несоразмерном носе казались маленькими и слишком близко сидящими к переносице. Тем более однако эти маленькие глаза под блеклыми веками пугали пронизывающим взором. Голое, с высоко выбритыми висками лицо, твердые грани алмазов на груди – из распадающихся частностей и складывался, собственно, образ отца; и совершенно отсутствовал голос, он отсутствовал в воспоминаниях начисто, маленький Юлий не помнил, чтобы отец когда-нибудь говорил. Это обстоятельство следовало, вероятно, отнести на счет изъянов детской памяти – не может же быть такого, чтобы великий государь и великий князь Любомир Третий совсем не произносил ни слова!
Впрочем, есть основания полагать, что отец и вовсе отсутствовал в ранних воспоминаниях Юлия, и те немногие черты, из которых складывался образ, принадлежали не памяти, а воображению и были позаимствованы, не вполне правомерно, из более поздних времен и обстоятельств.
Иначе было с матерью. Яркое и стойкое представление об ее мятущейся нежности целиком уходило к мареву первых воспоминаний жизни. Когда Юлию пошел шестой год, мать исчезла, пропала из его зрительных представлений, как раз для того, выходит, чтобы сильные, идущие от матери ощущения никогда уже нельзя было спутать, приплетая сюда поздние домыслы и суждения. Скорее всего маленький Юлий и мать-то видел не так часто, но каждый раз это было событие: внезапный порыв ветра, напоенного и лесом, и цветами, который дурманил голову, вызывая неизъяснимое наслаждение и биение сердца.
Сначала слышались всполошенные голоса прислуги – все стихало на одно-два мгновения – сильно хлопала дверь и входила мать – нечто нездешнее, волны запахов, пленительное шуршание и шелест тканей, входила ослепительно, невыносимо прекрасная своей горящей, страстной красотой. Восторженный шепот служанок… Волнение уже охватило Юлия, он немел. Прикосновение прохладных беглых пальцев – он задыхался в пене блестящего шелка… Мать уходила так же быстро, как пришла, задушив его своей нежностью – Юлий оставался.
1 2 3 4 5 6
Лет семьдесят назад корабль этот, который по воле блаженной памяти великого князя Святовита получил наименование «Три рюмки», сверкал позолоченной резьбой, три толстых мачты его были повиты широкими цветными лентами и полоскались на ветру, почти касаясь волны, огромные знамена из шерстяной рединки… Знающие люди говорили под рукой, что столь сухопутное и маловероятное название дала государеву судну великая княгиня Сантиса, она, как известно, была дочерью шляпника. Поплева и Тучка, не желая умалять доблестей Святовита, которого они чтили, полагали все же, что великий государь не доверил бы жене столь важного дела, как наречение боевого корабля именем. Поплева и Тучка не смели осуждать государя и находили, что умудренный жизнью Святовит имел никому не ведомые, но, несомненно, важные основания, чтобы назвать свой корабль «Три рюмки». Святовит, не чета нынешнему Любомиру, провел юность в горах, бедствуя со своей матерью Другиней, успел постранствовать по свету, два раза отказывался от великокняжеского престола, а на третий раз взял его силой – этот человек, на тридцать шесть лет установивший в государстве мир и благоденствие, ничего без особой на то причины, как полагали братья, не делал.
Название корабля, во всяком случае, находило оправдание в самой давности события. Семьдесят лет назад, когда «Три рюмки» впервые коснулись девственным форштевнем воды, на шканцах кормовой надстройки розовым и синим, черным цветником благоухали надушенные амброй сенные девушки Сантисы. Ложные, откидные рукава их облегающих платьев свисали до палубного настила. И так давно это было, что с той поры мало что уцелело. Сначала оборвались с мачт и улетели, подхваченные бурей, праздничные цветные ленты, затем, горько оплаканная государем, умерла великая княгиня Сантиса. Сами собой исчезли свисающие до земли рукава, которые полтора столетия выдерживали нападки ревнителей старины, а исчезли без всякой причины. Долгое, как эпоха накладных рукавов, царствование Святовита тоже клонилось к закату, он умер, и сорок четыре года спустя после кончины великого государя корабль «Три рюмки» лишился мачт и оснастки; что сохранилось – старый, потраченный червями кузов.
Вместо мачты над палубой возвышалась кирпичная труба. На юте, кормовой надстройке, разросся густой огород. Поплева и Тучка выращивали в кадках огурцы и горох; радующая глаз зелень над возвышенной кормой, пропахший щами дым из кирпичной трубы придавали заслуженному корабельному кузову домашний, располагающий к душевному покою вид.
Поплева и Тучка проводили жизнь на воде и мало нуждались в береге. Единственно по этой причине, предчувствуя утрату связи с людьми и последующее за тем одичание, они понуждали себя время от времени посещать кабаки Корабельной слободы, где пили настоянное на полыни вино и задирали иноземных моряков. Кроткие и покладистые по глубинным свойствам натуры, братья чувствовали известное нравственное обязательство оправдывать ожидания кабацких ярыжек, среди которых у них имелись сторонники и почитатели. Поскольку ничего такого, что бы превосходило человеческие силы, от них не ожидали, то Поплева и Тучка не считали возможным уклоняться от исполнения посильного – они добросовестно буйствовали на радость кабацкой братии. Впрочем, и тот и другой, не сговариваясь, старались не бить людей по головам, а к помощи дубовых скамей прибегали только в видах самозащиты.
Окончив представление, братья, бережно поддерживая друг друга, возвращались домой по длинной слободской улице, протянувшейся вдоль берега реки до самой подели, где строили корабли, и оглашали скрашенный кривой луной мрак своим диким ревом:
Около сосеночки
Молодые опеночки.
Эй, али-али, эй, ляли-ляли!
Когда на руках у братьев очутился младенец с золотыми волосиками, они несказанно изумились. Изумление это было столь глубокое и сильное чувство, что братья так никогда уже и не смогли оправиться полностью. Прежде всего они перестали ходить в кабак. Месяц спустя после того, как безмятежная гладь Ленивого затона огласилась требовательным детским уа! Тучка с кувшином козьего молока в руках попался на глаза своим кабацким единоверцам, которые принялись язвить его вопросами. Тучка очумело глянул, в осунувшемся и как будто бы просветлевшем на иконописный манер лице его изобразилось отвлечение блуждающей где-то в возвышенных эмпириях мысли, он постоял, как бы пытаясь еще нечто припомнить… и пошел, ни слова не обронив.
Назвали девочку Золотинка. Вернее, она и была изначально, по самой своей природе Золотинкою, так ее называли описательно, а имени никакого не дали; Золотинка да Золотинка, пока не стала она Золотинкой просто за давностью пребывания на борту «Трех рюмок».
Хорошо бы постирать ей пеленки, говорил Тучка, и Поплева, не спрашивая кому, собирал куски мягкой от стирок и кипячения льняной парусины, спускался в трюм, где имелась пробитая в борту дверца, – достаточно было только высунуться по пояс, чтобы окунуть пеленки в чистую воду затона. Смотрит глазками… смотри-ка, она меня узнает! – удивлялся Поплева. И кто же это мог проявлять столь поразительные способности? Она и никто иной! Нет, говорил Тучка, обозревая хмурый небосвод, в море, пожалуй, не пойдем – волна для нее крутовата. Крутовата! соглашался Поплева, разумея, понятно, девочку, а не мореходную лодку, которая волны не боялась. Братья выгородили для нее на носу лодки садок с решетчатым ограждением и в хорошую погоду она (то есть опять же девочка) чудно спала на пологой укачивающей волне. Братья не стучали уключинами, а если случалось запутать сеть, перебранивались между собой шепотом. Известно было, что она грубого слова не любит.
Но, верно, не одна только Золотинка, рыба тоже любила пристойный, сдержанный разговор, уменьшенный в любую погоду парус, легонько опущенные в воду весла, трезвые головы и тихие, укромные бухточки – с тех пор, как она замурлыкала на носу лодки свои невразумительные песни, рыба, как завороженная, косяками пошла в сети. Так что непрекращающееся уже много месяцев, остолбенелое изумление братьев находило для себя все новую и новую пищу. Когда осевший под тяжестью улова баркас направлялся к гавани Колобжега, она лепетала свои первые слова: тятя, дай и рыба, которое выходило как лыба. Она лепетала «лыба» и смеялась, прямо-таки покатывалась со смеху, радуясь осевшим на лицо брызгам, теплому ветру и переменчивой игре света на темных волнах, которые ближе к окоему сливались под солнцем в сплошное серебро. Расплавленный край моря нежно касался неба, и Золотинка тянула ручку, чтобы взбаламутить неподвижную черту, где блестящее серебро так чудно и неуловимо смыкается с розовеющей лазурью…
Начиная постигать мир, Золотинка усердно мыслила, пытаясь привести свои представления в порядок и наконец догадалась, что на некоторые наиболее сложные вопросы можно получить ответ у Поплевы с Тучкой.
Надо сказать, чем дальше, тем больше, братья проникались уважением к Золотинкиной сообразительности и не торопились представлять свои собственные, личные суждения окончательным мерилом истины. Как-то раз вдосталь повозившись с игрушечной лодочкой, Золотинка решительно высадила из нее команду деревянных рыбок, которые сидела на веслах и на руле, и попыталась залезть вместо них в суденышко размером на две ладони, стала устраиваться, чтобы сесть. Ставший свидетелем этого поразительного предприятия Поплева не только не остановил девочку, но продолжал наблюдать за ее усилиями с вниманием и доверием, имея смутное подозрение – чем черт не шутит! – что у малышки получится. Как-нибудь да получится. Наконец, изначальная бесплодность замысла стала внятна и Поплеве, и девочке. Она вздохнула, переживая поражение, и так объяснила себе значение опыта:
– Не можа. Сиськом масенька.
То есть: нельзя. Слишком маленькая.
Поплева, воспринявший это открытие так же остро и непосредственно, как девочка, оглянулся вокруг увлажнившимися от волнения глазами.
Они беседовали на равных, с полным взаимным уважением и потому продолжительные беседы их неизменно укрепляли обоюдное расположение и приязнь.
– Что ли это что? – лепетала Золотинка, указывая на оснастку в руках Поплевы.
– Прямой узел с клевантом, – отвечал Поплева, изумляясь любознательности ребенка.
Нисколько не подвергая сомнению основательность разъяснений, она, однако, спрашивала еще раз:
– Что ли это что? – В рубашонке ниже колен, девочка стояла босиком на желтой, чисто выскобленной и вымытой палубе. Желтые стриженые кудряшки ее светились на солнце, а большие, кукольные глаза глядели с пристальной, требовательной прямотой.
– Клевант это колышек, видишь? Вот я вставил его между петлями; прямой узел, он затянется намертво, а если мокрый? – ты его не развяжешь. Тогда смотри: вот я выбил колышек вон… – Она смотрела расширившимися от живого любопытства глазами. – Ладно, не поднимай, он нам не нужен. Смотри сюда: узел расслабился, раз – и у меня два конца!
Разительный исход крайне запутанного дела побуждал Золотинку продолжить удачно начатый разговор:
– Что ли это что?
Тогда Поплева возвращался к основам, чтобы показать, как вяжется прямой узел. Это просто: раз, раз и раз!
Под глубоким впечатлением от раз, раз и раза Золотинка переходила к следующему вопросу:
– Что ли это что?
Поплева объяснял, почему возникла надобность связать два конца между собой.
– Что ли это что? – неутомимо продолжала она.
Нисколько не запнувшись, он брался растолковать ей в общих чертах восемь различных способов, какими можно связать два свободных конца.
– Что ли это что? – настаивала она, широко распахнув чудесные карие глазенки.
– Ну, конец, всякий канат… Канаты вьют из каболок и прядей. В четыре пряди и в три, – не дрогнув, отвечал Поплева. – А на каболки идет пенька, самая лучшая, какую можно найти.
– Что ли это что?
– Пенька это конопля. В огороде растет конопля. Трава.
– Что ли это что?
Но Поплеву нельзя было вывести из равновесия. Не такой это был человек. Поражение терпела Золотинка. Она срывалась в смех, смеяться начинал и Поплева, из трюма выскакивал Тучка. Рокочущий мужской хохот и тоненький золотистый смех разносились над гладью затона, вызывая завистливое недоумение у случившихся поблизости лодочников и мастеровых.
Словом, девочка эта была Золотинкою в силу своих природных свойств без всякой дополнительной причины. Просто она была Золотинкой. Всякому сколько-нибудь непредубежденному человеку было ясно, что она Золотинка. Возможно, конечно, что Поплеве и Тучке это было яснее, чем другим. И потому другие, женщины, что неизменно собирались на берегу возле лодки братьев, обитатели Корабельной слободы и вообще все, кому это было важно, узнали о том, что она – Золотинка, от Поплевы и Тучки.
Получив исчерпывающие заверения, что девочка таки да – Золотинка, люди присматривались к ней с каким-то особенным, обостренным любопытством, словно что-то прикидывая.
– Золото, а не ребенок! – повторяли братья.
Плохо понимая темный язык намеков и недомолвок, теряясь перед таинственными ужимками слободских кумушек, они не сразу уразумели, какую сумятицу в умах вызвало появление золотого ребенка.
* * *
Золотинка нашлась, а Юлий потерялся.
Княжич Юлий, средний сын великого князя Любомира Третьего и великой княгини Яны родился в завидном месте. Во всяком случае, жители столичного города Толпеня почитали государев замок Вышгород высочайшим местом страны, и толпеничи, надо признать, имели основания для такого спорного суждения. Выстроенный на не очень-то и выдающейся, в сущности, скале – если брать в пример высочайшие вершины Меженного хребта – Вышгород победно возникал над широким разливом Белой; в смысле крутизны и отвесности никакие иные горы, вершины, утесы и крутояры не могли быть поставлены ему на вид. Над равниной реки, далеко-далеко опушенной всхолмленными синими лесами, над полями и деревушками, отмеченными купами вязов, над низменным городом Толпенем, над чересполосицей его красных и черных, темно-желтых, крытых соломой кровель Вышгород стоял непререкаемо высоко.
Сразу за мелкой речкой Серебрянкой, разделившей город и замок, залегли низкие стены внешних укреплений, а за ними сквозь неразбериху тесно натыканных домов там и здесь проглядывала уходящая в гору дорога; забирая круче, она окончательно теряла облепившие ее до последней крайности домики, клетушки, строеньица, извивалась по склону все затейливее, откладывая на поворотах тугие петли, карабкалась выше и выше среди голых скал, где не держался кустарник, пока, последний раз вильнув, не исчезала за обрывом, теряясь для напрягающего взор толпенича вовсе и навсегда. А Вышгород – мощный разнобой струящихся кверху стен и башен – стоял еще того выше, совсем особо, без всякой ведущей к нему дороги, прямо в небе. И трудно было представить, чтобы это порождение государственного величия нуждалось в дорогах, назначенных для столь обыденной цели, как подвоз съестного.
Тем не менее, рядом с укоренившимся предрассудком об отсутствии всякого подвоза к Вышгороду, среди толпеничей, среди голоштанной и сопливой части столичных жителей в особенности, уживалось мало согласное с предыдущим убеждение, что обитатели Вышгорода питаются что ни день одними пирожными.
Княжич Юлий и был как раз тот человек, который мог бы дать своим голоштанным сверстникам исчерпывающие разъяснения по этому и по целому ряду других не менее того укоренившихся заблуждений. Однако его никто не спрашивал.
Предполагалось, по видимости, что задавать вопросы высокородному отпрыску царственной четы надлежит великим государям. К несчастью, родители Юлия, государь и государыня, редко пользовались своим правом. Отец Юлия, великий князь Любомир, появлялся в воспоминаниях мальчика довольно поздно. Вернее сказать, позолоченные, звенящие колокольчиком слова «великий князь и великий…» и прочее и прочее присутствовали всюду и постоянно, слова эти были на слуху, сколько Юлий себя вообще помнил, но отец… Отец стоял отдельно от этих слов, как особое, ни с чем не сочетаемое и ни к чему не приложимое понятие. Невзрачный человек со скучным выражением помятого бабьего лица (позднее подросший Юлий имел возможность наблюдать и другие выражения этого лица, не обязательно скучные). Доставшийся отцу от предков шереметовский нос был явно велик для него, как кафтан с чужого плеча, отчего и глаза при таком несоразмерном носе казались маленькими и слишком близко сидящими к переносице. Тем более однако эти маленькие глаза под блеклыми веками пугали пронизывающим взором. Голое, с высоко выбритыми висками лицо, твердые грани алмазов на груди – из распадающихся частностей и складывался, собственно, образ отца; и совершенно отсутствовал голос, он отсутствовал в воспоминаниях начисто, маленький Юлий не помнил, чтобы отец когда-нибудь говорил. Это обстоятельство следовало, вероятно, отнести на счет изъянов детской памяти – не может же быть такого, чтобы великий государь и великий князь Любомир Третий совсем не произносил ни слова!
Впрочем, есть основания полагать, что отец и вовсе отсутствовал в ранних воспоминаниях Юлия, и те немногие черты, из которых складывался образ, принадлежали не памяти, а воображению и были позаимствованы, не вполне правомерно, из более поздних времен и обстоятельств.
Иначе было с матерью. Яркое и стойкое представление об ее мятущейся нежности целиком уходило к мареву первых воспоминаний жизни. Когда Юлию пошел шестой год, мать исчезла, пропала из его зрительных представлений, как раз для того, выходит, чтобы сильные, идущие от матери ощущения никогда уже нельзя было спутать, приплетая сюда поздние домыслы и суждения. Скорее всего маленький Юлий и мать-то видел не так часто, но каждый раз это было событие: внезапный порыв ветра, напоенного и лесом, и цветами, который дурманил голову, вызывая неизъяснимое наслаждение и биение сердца.
Сначала слышались всполошенные голоса прислуги – все стихало на одно-два мгновения – сильно хлопала дверь и входила мать – нечто нездешнее, волны запахов, пленительное шуршание и шелест тканей, входила ослепительно, невыносимо прекрасная своей горящей, страстной красотой. Восторженный шепот служанок… Волнение уже охватило Юлия, он немел. Прикосновение прохладных беглых пальцев – он задыхался в пене блестящего шелка… Мать уходила так же быстро, как пришла, задушив его своей нежностью – Юлий оставался.
1 2 3 4 5 6